Ярем Господень - Еремеев Петр Васильевич 6 стр.


Но Сергий-то Радонежский в юные лета преодолел начальный дух уныния, малодушия, не попустил страху одиночества…

В Саровы места душа наряжалась.

Из своих, введенских, звать с собой некого. Одни — стары, другие и помоложе, да в тепле монастырском пригрелись, обыкли в городу. Написал в Санаксарский Филарету, открылся: крест водружали вместе — крест ждет поклонения…

А в мир опять шла дружная, шумная весна.

Скоро на Воскресенской горе и площади тепло растворожило снег, поломало коросту затоптанного черного льда, избитого конскими подковами, изрезанного санными полозьями, по колеям побежали мутные ручьи в горнило осевшей Кузнечной башни — волокли за собой набухшее от воды ледяное крошево, ошметы залежавшегося снега, сенные клочья, раскисший навоз и всякую прочую непотребную мелочь…

Ярче засияло белое железо и медь луковиц глав церквей, на синем небе посвежели белые стены Спасского монастыря, а в ближней Ореховской слободе ожили вездесущие крикливые воробьи, и так азартно купались в воздухе над городом веселые голуби.

В покое игумена всегдашняя тишина, устойчивый запах лампадного масла и свеч. Непокрытый стол, толстые книги в темных кожаных переплетах с медными застежками по обрезу, в углу большой киот с мерцанием окладов икон, приставленные скамьи для приходящей братии обтянуты давно вышорканным черным сукном. Пол у стола застлан валяным войлочным ковром с красной каймой и розанами по углам.

Тихон в свободный час услаждал себя чтением. Смолоду он читал и писал стоя за специальным столиком с наклонной столешницей, а теперь, когда старость ноги ослабила и глаза, занимался за столом. Читаемая книга лежала на крепкой деревянной же подставке.

Старик с треском перевернул прочитанную иссохшую страницу, опустил на нее тканую из цветных шерстей закладку и, оглядевши Иоанна, остался недоволен иноком.

— Ты чево пасмурен в такой-от день?! С какой докукой? А ить я ждал тебя, вижу, к ограде ты монастырской зачастил, а лучше бы на колоколенку — все подале… Провижу, что тебя снедает. Трудно молодость в себе умирять, ох, трудно… Но потому и долженствует духовный подвиг вершить именно смолоду. Ты ведь в пустынь опять похотел — померяться силами…

— В пустыню, святой отец. Я Филарету-единомысленнику в Санаксарский грамотку написал.

— В Саровы дебри…

— Туда, отче.

— Слышал я от санаксарских же. А что, баско там?

— Место украсное!

— Нуда, как же мир без красы… — игумен пожевал своими сморщенными стариковскими губами, — останемся мы тут одни, старые огарки. Без молоди догорать невесело…

— Есть же и в силах братья.

— Есть-то есть…

— Я Введенский не оставлю, — тихо признался Иоанн.

— Коли такой наметок — славно, порадовал! — Тихон вспомнил:

— Ты же пришел с просьбенным словом. Вот подсоха укрепит дорогу и благословлю — испытай себя, тяготы человека крепят. Но прежде — не теперь, сходишь к Спасскому игумену: любит Афанасий наставлять молодых, слово его учительно. А теперь, оно бы мне самому дойти, попроведать Ивана Васильева Масленкова… Скажешь купчине, что заплошал, мол, игумен. Я и впрямь нутром маюсь, а Масленков несумнительный хлебосол…

— Знаю я Ивана Васильевича.

— Откуда тебе ведом?

— Батюшка дружество с ним водит — кожу скупает в Красном для Масленкова.

— Эвона-а… Ну, так тебе в приятство показаться знакомцу. Поди, отдышись от свечного духа!

— Что передать, с какой нуждой-то к купцу, — вставая со скамьи, спросил Иоанн.

— Передаст Иван Васильев кошелек от своих щедрот — давно сулил. Вчера через работника своево напомнил, что ждет. Тори, тори дорогу к богатым, сын мой, учись бить поклоны. Тебе со временем быти строителем в монастыре, так загодя обретай дружество, угадывай богатых вкладчиков, ублажай их словом простым, но и окормляй Божьим.

Иоанн поцеловал сухую жилистую руку Тихона и вышел из игуменского покоя.

… Масленковы жили за Спасским монастырем, на «низу», в приходе Рождества.

Купеческие деревянные хоромы поднимались на высоком подклете. Горниц, по-арзамасски «упокоев», в доме довольно.

Калитку открыл седой воротный сиделец. Увидел монаха, долго расспрашивать не стал.

— Дома наш кормилец, только немочью одержим.

Иван Васильевич лежал в покойце на высокой перине. Крепкое лицо его в ободье густой седоватой бороды резко выделялось на белом холсте большой подушки.

Купец узнал, приподнялся и сел, упершись спиной в высокую спинку кровати, обласкал темными живыми глазами.

— Садись на стул… Я тут заплошал, и что меня опять заподхватывало? Ноги стужены-перестужены смолоду, помню, в Саранск ездили с родителем весной — такая мокреть… Признал тебя, Ивашенька. Эк ты в плечах раздался, да и вытянулся зело. Тебе бы, как преж, на заставу богатырскую с мечом булатным. У меня предок охранял же проезжи ворота в Шатковских засеках — налетали татаровя, беспокоили ногайцы. Спасибо на посещении…

— Так, благо ходити в дом плача, нежели пира…

— Соломоновы слова помню! Но не клич плача, Иваша. Ужо оклемаюсь. Ты теперь Господу служишь — хвалю! Тем мы и живы на Руси, что много среди нас истовых богомольцев. Благодарствуем черной братии — жить охотите. Как родитель, Федор Степанов, Аграфенушка как?

— Живы-здравы.

— Тебя Тихон послал?

— Тихон.

— Точию обещал я ему на будущий каменный храм. Уважь, принеси-ка укладку, левая ноженька-то у меня… Да вон она, в переднем углу, под крашениной…

Иоанн откинул цветную холстину, принес на постель окованный полосной медью сундучок со скошенным верхом.

Масленков откинул крышку, достал и подал увесистый кожаный кошелек, стянутый кожаным же шнурком.

— На-ка…

— Тянет руку… Спасибо, что попекся о нас, братье.

Иван Васильевич слабо улыбнулся.

— Не масли ты меня, монашек. Доживу, чай, до освящения храма, тогда спасибовать будет в пору.

— Летом кирпич обжигать начнем.

— Вот и славненько. Ступай, не держу. Кланяйся Тихону и заходи, приказую бывать!

6.

Пришел из Санаксарского Филарет, и Тихон благословил иноков на путь-дорогу.

… Вековечный сосновый бор, приречные чистовины праздновали очередную весну и начало благодатного лета. Это шумное зеленое празднество с веселым птичьим гомоном, эти нежные скромные первоцветы у речных протоков захватили Иоанна: ему двадцать два года, он полон молодых сил, весна чарует его и бодрит.

На первое время поставили лубочный шалаш поближе к источнику — он под горой, ближе к Сарове. Наложили на землю пахучих еловых лап, сверху смягчили их сухой прошлогодней травой — вот и есть логовище и от непогоды какое-никакое убежище.

Днями ронили лес для кельи.

Иоанн бодрил Филарета словом, а в себе-то пугался: не ушел бы инок, ибо скоро стал тих, внутренне беспокоен, нет-нет, да и выдавал себя то словом, то взглядом, то ленцой в работе. Смущается дух брата, растерялся молодешенек в лесу.

А Иоанну по-первости каждый день в радость. Он оценил, принял ту свободу, которой не хватало для молодого в монастыре. В обители что: затхлая зимой стеснительность кельи, твердый суточный распоряд во всем. Там постоянная оглядка на других, на старших, на келаря, на игумена. Горит вечером на столе свеча, и помни, что сальных свеч всегда в обрез. Одни только церковные службы не тяготили: с детства, с возрастной рани жила в нем любовь к Господу и служение Ему перед алтарем принималось вседневно праздничным.

… Во всем, что глазам внимательным открывается, что чуткие уши слышат, что быстрый ум и трепетная душа объемлет — во всем сущем Бог! На каждом шагу и здесь, в боровине, видел юный монах Промысел Всевышнего, Его чудное произволение. Что-то из этих проявлений Божиих, как и прежде, постигалось случайными приглядками, иное внезапным озарением, третье — долгими размышлениями о воочию видимом и о том сокрытом, что было несомненно главным, сокровенным.

Одно омрачало в лесу — комары. Как же они донимают!

Он и в этот раз не удержался, взобрался на сторожу — какой широкий огляд до самого окоема! И никакого прогалу в твердой щетине сосновых вершин. Что-то вдруг захотелось босичком пробежаться по той вершней щетине — вот бы славно! Ребячество, ей-ей!

Скоро заметил Иоанн переменчивость леса тут, на Старом Городище, где бор заметно прорежен — вот и они рубят себе на потребу… Безветрие, солнечно, и лес манит к себе, обволакивает, сладко дурманит голову запахом стволовой сахаристой смолки, душной пахучей теплынью прогретой хвои, жесткого брусничника и прелью лежалых колодин… Но вот дохнул откуда-то ветер, небо затянуло тучами, разом встревожился бор, разлохматились лозняки у Сатиса, потемнела, почужела боровина, и уже охватывает непонятная тревога.

А ночью у костерка все чудится, что кто-то большой, неповоротливый шевелится, натужно кряхтит в буреломах, неловко продирается сквозь чащу, идет на мягких лапах к людям и наконец, оказавшись рядом, совсем близко — тяжело дышит едва ли не в самый затылок… Страшно! Что у монахов заступой: только просьбенное слово к Богу. Топоры — рядом, но тот, кто так пугает из живой, мятущейся темноты, тот вовсе не боится острых лезвий. Путаются боязливые мысли, кто же там за спиной… Оглядка не концом ли, не последней ли минутой…

Нелегко стать лесным человеком, на это уходят годы. А пока вот — нежить или постыдное смятение души… Но мало ли россказней и про то, как тот же медведь валит, заламывает человека в лесных дебрях…

А Филарету едва ли не каждую ночь чудились разбойники. Иоанн, как мог, отводил этот страх: какая корысть лихим людям нападать на монахов, какую поживу найдут? Нет и нет, Филаретушка, разбойники фартовые пути-дороги сторожат да богатые усадья…

Угнетала Филарета и скудость брашная. Что было посытнее, языку милей, скоро съели: велики ли заплечные мешки! Пришло время, только сохлый хлеб да крупы в медном котле у монахов, а время-то мясоеда! Днем — тяжкая работа топорная, и вот кричит уставшее молодое тело ввечеру, скорбеет в истощении. И надо же, пора-то какая, пока ни ягод в лесу, ни грибов. И рыба еще клюет плохо. Вот только комарье с каждым днем лютей. Нажгут за день, за вечер так, что до полуночи скоблись пятерней.

Просыпался в поту и жажде Филарет — страх, какое-то грудное удушье захватывало, все чаще в мыслях гнало туда, на степной или луговой простор, к людям.

Настал день и час — походя, как-то легко, вызывно даже объявил инок, что уходит он в свой Санаксарский, что сие невозбранно, вольному — воля…

Невесело Иоанну. Впервые понял слышанное от Тихона, от старцев, что пустынножительство — это особый подвиг. Однажды и он склонился к мысли, что не снесет одиночества. И ругал себя: родитель навяливал денег, а он в пустой гордыне не взял. Какой однако чревоугодник Филарет. Кабы сытость, авось бы светлей ликом ходил…

Шли дни. Как-то с утра посеялся мелкий обложной дождь, они сидели в своем шалаше едва не промокшие, жалкие. Спасали заплечные мешки из грубой холстины. Первым Иоанн сложил свой куколем на голове и прикрыл спину. Нарочито бодро спросил:

— Раскиселился… Ты чево, друже?!

Филарет лениво потянулся за своим мешком. Тоже прикрыл голову и спину, нахохлился и не отозвался.

Иоанн видел, что сдал его подруг. Узкое лицо с молодой жиденькой бородкой похудело, заострился нос, и заметно выперли высокие скулы. И с каждым днем угасали у инока серые глаза — хлипким вышел на поверку!

Они сварили к вечеру кашу, дождь кончался, неторопливо хлебали ее из медного котла. Каша вышла невкусной: постное масло кончилось почти неделю назад.

Иоанн все еще пытался ободрить младшего собрата:

— Стезя наша — стезя терпения. Мужествуй крепко! Надо претерпеть тугу одиночества, голода и холода — все, что определено для человека. Не боле тово! Да какое одиночество! Сказал же Иисус: где вас двое, трое, там и Я…

Филарет открыто пожалобился:

— Живот кричит! Родитель сказывал, что в здоровом теле обиталище здорового духа.

— Куда ж ты пойдешь?

— В Темников, в Санаксарский! И тебя зову. Угодничать Богу можно и в обительских стенах…

— Угодничать-то можно, а вот подвиг вершить. Вставай, брате, помолимся! Укрепляйся, говори «Отче наш». И подумай после, а завтра объявишь. Утро вечера мудренее.

Всю ночь опять стучал в берестяную крышу шалаша тихий дождь. Лес притих, ночь дышала тяжелой сыростью.

Филарет скоро уснул, а Иоанн все ворочался, — лезли в голову разные мысли: лес заготовили, игумен Тихон отпускных дней не оговорил. Идти обратно в Введенский не хочется, как он старцам покажется — подумают, осудят. — вот оно молодо-зелено… А что если с Филаретом в Санаксарский?

Давненько уж звали Иоанна дороги. Не худо бы походить по родной земле, по святым местам и обителям, приглядеться к монашеству, поклониться святыням православным, приять от мудрых мудрости… Этим и тешил себя до утра, а когда поели, сказал:

— Ну, воздохни — шагаем в Темников!

Уходили со Старого Городища тихими, пристыженными, с мыслями о своих слабостях: смалодушничали…

Филарет ушел, Иоанн навалил на вход в шалаш тяжелых сучьев, елового лапнику, прислонил толстую слегу, постоял, молча покаялся: «Господи, как же человек слаб и как жалок в своем естестве… Но я еще вернусь сюда!» — почти клятвенно сказал вслух Иоанн и начал спускаться к Сатису.

Филарет стоял с полным туесом воды.

— Вот, набрал…

— Ну, пойдем благословясь!

Им предстояло шагать тридцать пять верст.

… Санаксарский монастырь, объявившийся у тихой реки Мокши, открыли повелением Иоанна Грозного, как и Кадомский, как многие другие для крещения мордвы после третьего победоносного похода царя на Казань. Его чаще называли в народе Сенаксарским — рядом по летам зеленели обширные богатые луга, что приписали к обители.

Знавал Иоанн бедные арзамасские монастыри — свой, Введенский, «особный» Троицкий, но Санаксарский удивлял на каждом шагу видимой, неприглядной бедностью. Когда арзамасец пришел в него, у чернецов имелся один сносный кафтан, его надевал тот, кто отправлялся в уездный городок по случившейся нужде. Службу в храме правили чаще в лаптях.

Подивил Иоанна и не очень-то обременительный общежительный устав обители. Однажды он сказал об этом игумену, тот погрозил пришельцу сухим перстом, упредил жесткой правдой:

— В чужой монастырь со своим уставом не ходи!

— Я смуту не затеваю, — поторопился успокоить старика Иоанн. — В смирении явился к вам…

Неожиданно в обители оказались книги, завещанные неким помещиком, и Иоанн много читал. Может, поэтому братия и выделила арзамасца. Внезапно умер иеромонах — лишились умудренного в церковной службе старца, и игумен решил отправить Иоанна в Москву на принятие священнического сана.

Кончалась Рождественская неделя 1692 года.

— Я, перво, к батюшке на глаза… Как раз оказия — обоз идет в Арзамас. Тулупа нет, и сапоги мои истоптались. А потом, сказывают, Москва денежку любит…

— Без денег везде человек худенек… Ладно, слетай в свою отчину. Эк, ты какой торопкой! Челобитье-то наше забери, вот. Не смять бы…

— У меня большая сума кожаная.

Игумен подал свернутую в трубку бумагу и тут же благословил на дальнюю дорогу.

Глава третья

1.

Фёдор Степанович, сухонький, легкий, проворно выскочил из-за стола, обнял и, едва Иоанн на иконы в красном углу перекрестился, едва снял с себя верхнюю одежину и теплые с печи валенки надернул, потащил сына за стол.

— Слава Богу-свету, поставил ты свою пяту на родные стогны. С дороги, с устатку согрейся с нами…

— А матушка где же?

— К родне пошла, попадья звала проведать. А мы вот тут с Нилушкой попустили себе малость…

Из-за стола поднялся пожилой грузный монах с широким красным лицом, черными, как смоль, волосами и громадной бородой с нитями первой седины. Иоанн помнил чернеца из Нижнего, рождением-то он из ближнего села Веригина, доводился отцу дальним родичем. Случалось, иногда встречались вот так, когда Нил оказывался на отчей земле.

Назад Дальше