– Габи! – вскричал он. – За что же вы меня обижаете?! Это же, не при женщине будь сказано, крокодил!
Габриэль мило улыбнулась и произнесла:
– Ну ладно! Мне пора.
– Так вы уезжаете одна? – почему-то задал он глупый вопрос.
– Нет, – ответила она, – с ним! – И кивнула на заднее сиденье. Там громоздился надутый матрас с мордой крокодила.
– Между прочим, – сказала она, – крокодил – мое любимое животное.
Он не нашелся что сказать, и тогда она прояснила сама.
– Он – понятный! Тут уж ясно, кому палец в рот нельзя класть. А вот вы…
– Неужели я такой загадочный? – спросил он.
– Вы – тайный. Знаете, бывает явный чиновник почему-то называется «тайным советником». Так вот и вы. Открытости в вас я что-то не обнаружила.
– Но ведь мы еще не знакомы! – вскричал Авенир.
– Тем более, настоящий мужчина старается поскорее продемонстрировать увлекшей его женщине свои достоинства. А вы как-то сникли. Или та, – она кивнула на горничную, – так и не выходит у вас из глаза?
– А можно, – начал он, – я в качестве пассажира сопровожу вас до дому?
– Мне, не скрою, – начала она, – приятны ваши ухаживания. Но я боюсь вас огорчить.
– Чем же?
– Не чем, а – в чем.
Он напрягся, слушая, что она скажет в следующую минуту.
– Знаете, – начала она несколько раздумчиво, – я – дикарка.
– Что – царапаетесь?
– Нет, кусаюсь!
Она засмеялась с таким красивым, перламутровым, можно сказать, переливом.
– Я приехала сюда отдыхать диким путем.
– В машине спите? – тревожно спросил он и чуть подъюморил: – С крокодилом?
– Да жилье вроде у меня есть… – начала она. – Ну если хотите, поедем – глянете.
Ехать пришлось настолько недалеко, что он даже разочарованно экнул.
Домишко действительно был не ахти. И начинался прямо с улицы. Словно его сотворили из того же булыжника, которым выложили мостовую.
Дверь внутрь его не была отворена, а именно отверста – таким он был древним и заплошавшим.
В глубине небольшого дворика стояли две качалки.
– Вот это и есть моя гавань лет, – неожиданно произнес голос, и из куста выпростался полный одышечный старик и, протянув руку Авениру, как ему показалось, сказал нехорошее слово.
– Грибец его фамилия, – перевела Габи. – Не Гребец, как слышится и не Глыбец, что соотвествовало бы его комплекции. А – Грибец. Наверно, – она засмеялась, – так когда-то кто-то назвал оплывший, почти трухлявый гриб.
– Я вот тебе! – погрозил старик своим массивным средним пальцем.
– Зовите меня дядя Ар. Ибо – Аарон я.
Пока Габи загоняла во дворик машину, старик ему сообщил:
– Возле нее все ибнут.
– Как? – вопросил Авенир, исчитав это слово как «гибнут».
– Дуеют, – как ему показалось, прояснил Аарон.
– Гибнут на дуэли? – чуть прихолодел душой Берлинер, краем сознаная отметив, что за такую женщину не грех с кем-то и сразиться.
К ним подбежал шалелый кобелек с рассеченной губой.
– Вегишь, – сказал Грибец, – и он ко всем гивнует. Вот сейчас попгобуй, подойди, кинется.
Авенир не ответил. А старик гнусаво добавил:
– Я бы помогоже был, тоже приудагил бы.
Последнее, что Берлинер помнил из того дня, – это чаепитие в тени развесистого ореха, как, неведомо откуда слетевший, оживляюще зашелестел листвой ветерок, и мысли стали длинно-ленивыми. Их как бы подгонял голос Грибца:
– Он вручил ей арабские духи.
И началось напластование каких-то пород. А потом прорезался голос Габи:
– Интуиции надо учиться.
Зато утро было ужасным. У него не просто болела голова. Она раскалывалась. На части. И именно одной из этих частей он осознал, что в комнату к нему стучат.
– Я пришел, – сказал незнакомец, – чтобы облегчить вам возможность обрести покой.
Берлинер хотел послать его куда подальше, когда тот вдруг представился:
– Я – Милоедов. Нет, не Мироедов. Я хоть и «ем» мило, но не весь мир.
И Авенир стал напрягаться, где же уже слышал эту фамилию.
– Пристойная жизнь, – начал Милоедов, – всегда вызывает у некоторых прилив безумной зависти. Ибо разномыслящие люди нас раздражают. Но как избегнуть этого?
– Скажите, – почти по складам произнес Берлинер, – что вам от меня надо?
– Да ничего! – ответил тот и вдруг поинтересовался: – Вы кино любите?
И пока Авенир искал, что ответить, участливо добавил:
– Похмелье – это насилие над жизнью!
– Но я ничего не пил! – вскричал Берлинер.
– Вы просто нравственно не готовы признать, что вчера, надрызгавшись, демонстрировали любовь зверя к лесу.
– Как это? – не понял Авенир.
– Ну сперва совершим некоторый юридический формализм, – сказал Милоедов и протянул ему документ, удостоверявший, что перед ним не кто иной, как оперуполномоченный по борьбе с хулиганством по Ялтинскому горотделу милиции.
– Множественность убеждений, – сказал капитан, – не есть закон единой идеологии. Тут важны и национальный, и объективный дух. Вы помните, как вчера кричали: «Бей жидов, спасай Россию?»
– Нет, – опешенно произнес Берлинер. – Но с чего бы я такое заявлял, когда я сам…
– Вот именно! – перебил его Милоедов. – И еще формальная установка: попытайтесь вспомнить, кто вас ввергнул в мир вечных идей, в тот спор, который почти за два тысячелетия, не выдержав научных представлений, так и не дал возможности восторжествовать господству порочной идеологии?
– Не знаю, – вяло ответил Берлинер, потому как его немного подмутило. – Это если и была, то неверная предпосылка.
Но ужас состоял еще и не в том. Как рассказал капитан, на той самой квартире, откуда был бесчувственно вывезен Берлинер, нашли любопытную телевизионную запись.
Но любопытной, как потом оказалось, она была только для капитана. А для Авенира она предстала собранием всех кошмаров и ужасов, которые ему приходилось когда-либо переживать.
О нем был снят целый фильм.
И начался он вроде бы с совершенно безобидного. Берлинер сидел в некоем дворе и давал кому-то невидимому интервью.
– Во-первых, назовитесь, – сказал закадровый голос.
– Я – Берлинер Авенир Михайлович, профессор.
– Если не перетекать в прошлое, что, вы считаете, нужно, чтобы духовно обновить народ?
– Нужна новая общественная установка.
– Какая же?
– Та, которая исключит идеологический диктат, после чего нравственные проблемы не будут восприняты с такой яростной нетерпимостью.
Он в энергичных выражениях высказал, как ему показалось, необходимый аргумент – прикосновение своей доли к чьей-либо еще.
На втором плане был какой-то не очень понятный зрительный ряд. Там – с крехтом – кто-то взлезал на лошадь, по двору, погогатывая, лаптежно ходили гуси. Тут же похаживал конфузливый кот.
– Вы в детстве совершали неблаговидные поступки? – спросил голос.
– Конечно, – ответил Берлинер. – Приду на базар, притворюсь этаким несчастным, всеми позабытым-позаброшенным. А как торговка отвернется, я посхвачу с прилавка яблоки и – деру.
Он никак не мог остановиться в признаниях:
– Сходный опыт был у меня…
– Как видите, профессор Берлинер нормальный уравновешенный человек.
На экране небольшое затемнение, потом на фоне рябоватых берез голос возвестил:
– А сейчас мы вам покажем фильм, который называется «Падение Берли… нет, не Берлина, а Берлинера». Смотрите и не думайте, что это подделка или досужий вымысел.
В кадре появляется что-то похожее на древний щит воина. Вот оно вырисовывается явственнее, и теперь видно, что это человеческий ноготь большого пальца ноги.
И тут же визгливый вопль Авенира:
– Вы ногтя моего не стоите!
И снова голос за кадром:
– Так пропадает интеллект и падают в глазах люди, восжелавшие получить мировое гражданство.
В кадре паспорт Берлинера, испещренный визовыми печатями.
И снова голос:
– А теперь посмотрим, что же он из себя представляет на самом деле.
И тут Авенир увидел себя голым. Совершенно раздетым. В чем мама родила. Хотя в семье бытуют россказни, что он родился в рубашке.
И рядом с ним – тоже голая – та самая сисястая горничная, которую он намедни назвал крокодилом. И он идет к ней на сближение, хватает ее за груди, сует сосок в рот.
Что было потом, Берлинер видел как в обмороке.
– Как все это могли снять, – на стоне спросил он, – когда в жини ничего подобного не происходило?
– Вот это мы и хотим установить, – сказал капитан и, выключив кассету где-то на половине, в том месте, где Берлинер путался губами в волосах лобка горничной. – И вы нам в этом поможете.
– Каким образом?
В глазах взметенная готовность и почти собачья преданность.
– Во-первых, – задумчиво сказал капитан, – вы все опишите на бумаге до мельчайших подробностей, что произошло с вами вчера.
– А во-вторых? – подторопил он.
– Потом вспомните, кто в Москве последнее время пытался вас, ну, мягко скажем, шантажировать или что-то в этом роде. Вы уловили, что многое из того, что было в первой части, видимо, взято из ваших каких-то выступлений и речей?
И Берлинер вспомнил. В самом деле, был он на двух каких-то диспутах. И там много мололи всякого. И, кажется, его заносило.
– В-третьих, что я считаю самое огорчительное, надо допросить вашу жену.
– Ни в коем случае! – вскричал Берлинер. – Это – смерти подобно! Молю вас, чтобы об этом никто и никогда не узнал. Это же сразу крах всему: и семье, и карьере. Да и жизни тоже.
– У вас нет богословского образования? – вдруг спросил милиционер.
– Откуда вы взяли?
– Там дальше – на пленке – будут некоторые религиозные требования.
Авенир все продолжал смотреть на капитана своими радужно-собачьими глазами, потом вопросил:
– Вы спасете меня?
– Я – нет, – жестко сказал Милоедов. – Но в Москве у меня есть люди, которые, во-первых, снимут с вас психоэмоциональный гнет, под воздействием которого вы творили черт-те что. И вообще, возьмут вас под всяческую защиту.
Глава третья
1
– Сила зла не в слабости разума, а в его изворотливости, – Куимов, сотрясая руками, как всегда делал, когда горячился, прошелся по комнате, ожег ладонь о колючки кактуса, чахнувшего в цветном горшке, и продолжил: – Когда совершился Октябрьский бедлам, который вы с Горбачевым так усердно только что прославляли, в сознании человека произошел надлом.
– Какой именно?
– Он вообразил, что в самом деле чего-то стоит для тех христопродавцев, что захватили власть. Но это было очередное и далеко не последнее заблуждение. Вернее полагать, даже не заблуждение, а наивная вера в новую сказку.
– Но куда он был гож, этот русский человек, со своими скромными верованиями и неизвестной археологической датировкой крещения Руси? – завозражал Прялин. – Что он смог и умел? Новообращенные народы даже существующими материалами вовсю освоили печатное дело.
– И у них стала процветать книжная религия, – вставил Геннадий.
– Пусть так.
– Но наша ограниченность всегда коренится в каких-то непревзойденных особенностях. В той же молитвенной драматичности. Вот послушай, как это описано во «Второзаконии»: «Предаст тебя Господь на поражение врагам твоим; одним путем выступишь против них, а семью путями побежишь от них; и будешь рассеян по всем царствам земли». – Он сделал паузу: – А мы от лица Господня заключаем языческий мир.
Прялин не знал почему, но его всегда злила кондовая правота Куимова. Навалилась она без предработных приготовлений. И некий отборник, как он зовет его, «лихоманец», вылущивает аргументы один из другого, и возникает святотатственное, почти позорное помышление. И у него, словно кто просом сыпанул, начинается бессонница. И во время нее, продолжая мысленный спор с другом, он доходит до той самой правоты, которую невозможно обуздать никакой демагогией, и с радостью ждет новой встречи, спор в которой наверняка окончится в его пользу.
Но он не знал, как велико пространство абсурда. Что нынешняя интеллектуальная элита, конечно же, уступает прошлой. А он, Куимов, понял: научный климат, в котором произрастали нынешние утверждения, простонародье испортило своей зловонной мочой, потому специфические знания могли понадобиться только для того, чтобы отметить мобильность общества, но не уметь сделать вывод.
– Вот пришел ко мне как-то один знакомый писатель, – продолжил Куимов, – и положил передо мной рассказ, который назывался «Мистика». В нем повествовалось, как он, автор, пришел на кладбище, с одной могильной плиты списал фамилию героя, с другой – имя, с третьей – отчество. «И что же ты думаешь!» – вскричал он мне. – «Пришел к тебе человек и сказал: “Я – Петр Иванович Сидоров!”» Автор от удивления чуть не обмочился. «Откуда ты это узнал?» – «Эта глупость была зашифрована в заголовке рассказа», – я ему.
– Но разве не могло быть такого совпадения? – спросил Прялин.
– Да может, так оно и было! – вновь загорячился Геннадий. – Но дело-то совершенно не в том. Это частный случай, поэтому должен быть рассказан как байка. А то ведь тот самый Сидоров, явившись, должен был что-то делать. И непременно мистическое. Ведь когда Иисус появлялся перед изумленным народом, он же не кричал, что он – Христос, а – творил чудеса.
Прялин стоял у окна и наблюдал, как занавеску ели какие-то дальние высверки. Они сюда, собственно, не доносили света. Только на миг или два стекла отражали их неживую синюшность и тут же меркли, прихлопнутые ладошкой полной тьмы.
А Куимов продолжал:
– Андрей Платонов придумал издевательский язык для отражения того времени, о котором писал, не для того, чтобы, так сказать, унизить своего не очень ушибленного высокой политикой героя. Он, наоборот, создал его, чтобы возвысить того, кто им пользовался. Ведь посмотри, язык у него одновременно образный, близкий к народному и шибко ушит бюрократическими оборотам, которые начинали разъедать малограмотность русского человека. Поэтому ты хочешь или не хочешь, но в сознание, помимо канцелярского лозунговизма, бросаешь живые картины происходящего и видишь тех же коров, что облеживают уже третий пруд, и улавливаешь, как остужающе пахнет водой, и веришь, что это, межуя сапогами землю, идет поперек пашни невзрачный, как тень, ее исконный хозяин и мудрец.
Переспорить куимовекую правоту было невозможно, потому Прялин молчал. И его не покидало ощущение, что вот-вот начнется гроза и гром разможжит, раздробит на составные части, словно ты из гипса или глины.
У соседей утопленно взвизгнула клавиша, словно ее поранил орлиным клювом чей-то неумелый палец.
Сам по себе выпнувшийся из-под койки волейбольный мяч торжественно облеживал открытое пространство.
Не на этот разговор ехал к Куимову Прялин. Хотелось поговорить, как ему сподручнее описать тот кусок своей жизни, что прошел в интернате, какие ходы покажутся ему жизненными, а какие зело литературными. Но разговора обо всем не получилось. Потому как Геннадий заряжен на какой-то вечный, как сама жизнь, спор. И, верится, что будут меняться собеседники, перепластуется время, а он все останется прежним, со своей неумеримой правотой, с которой легко не согласиться, но невозможно оспорить. И Прялин вдруг уловил в себе какую-то ущербность, что ли. Чего-то ему явно не хватало, чтобы сейчас, сию минуту, заговорить о литературе, которая будет причислена к его еще безвестному лику.
И он засобирался кончать гостевание. Тем более его постоянно ждали дела, куча дел, вселенная обязанностей, галактика невостребованных прав.
2
По этой обмолвке весны можно предположить, что она на время, почти случайно, выронила из-за пазухи то тепло, которое возобладало было в ее тихом пришествии, зальдела, замкнулась в себе, как это делают внезапно срезанные очевидной догадкой женщины. И начинаешь понимать, что, чтобы пропивать весенний воздух свежестью первого поцелуя, приходят предутренние морозы, морщинят ледяными тучами губы луж, тихо ойкают там, где земля отзывается на их старание звонкой одинокой пустотой. Ненастье соборует лес. И, словно привлеченный свистом кобелек, начинает виться у ног неожиданная метель. Березы сами в себе зажигают лампадку весеннего сна.