В иных дворах, если дело к еде, мальчонку мягко, но выпроваживают: «Ступай, ступай домой…» Дизелиха кричит через плетень: «Сынушка, поди сюда, – и к столу ведет: – Похлебай с нами горяченького».
Теперь она лежала посреди степи, в белой метели. Сыпучий снег прикрывал ее гроб.
Гулый поднялся, чуя, что начинает зябнуть. И вдруг вошло в голову: на нем – теплое белье, рубаха, козьего пуха «вязанка», телогрейка, и все равно стынет. А Дизелиха – лишь в тонком платье, теперь она до самых костей заледенела. И жалко, так жалко стало старую соседку, хоть плачь.
Обратный путь к хутору, к дому покойной, был долог. Встречный ветер и снег забивали дых, глаз не открыть, сыпучий снег по колено. Но помаленьку добрался. И в теплом доме, раздевшись, он вытряхивал снег из валенок, из карманов, из пазухи.
– Какие там волки, какие люди… – говорил он дочерям покойной. – Там страсть божия, света не видать. Лежит… – вздохнул он. – Молчит. Не жалится. Но завтра мы ее схороним. Не я буду, схороним.
Назавтра, затемно, в Большой Колодезь отправились дочери покойной, вдвоем.
– Мы по-бабьему, – объяснили они Гулому. – Покричим, поплачем. Нам не откажут. А ты пригляди за гробом, за тележкой. Еще упрут. Ныне с живого и мертвого тянут, а тут – дорога.
Они ушли затемно, задолго до света. Дорога тяжелая. А к планерке надо успеть. Потом разбегутся – ищи-свищи.
Они ушли. Гулый проводил их. Кургузые, укутанные в платки да шали, сестры торопливо, вперевалку пробирались по снегу. И сразу пропали во тьме. Впереди была белая степь, сизая ночная мгла, пятнадцать километров пути, если по занесенному снегом, но асфальту. А напрямую, через Мышков ерик и Солдатов лог, – вдвое короче. Но что там теперь, в степных логах да ериках, после метели.
Гулый остался домовничать. Он затопил печь. А потом его разморило, уснул и проснулся, когда в окошки глядело позднее утро. Не столько позавтракав, сколь похмелившись, Гулый оделся и пошел выполнять наказ: сторожить покойную. Он сунул бутылку водки в карман, повесил ружье через плечо. С водкой было понятно. А вот ружье… Для серьезного вида ли, с похмелья. Белый день стоял, волков не сыскать.
Позднее зимнее утро понемногу переваливало в ненастный день. Но хутор словно бы спал еще в снежных заметах. В былую пору, в колхозную, гудели бы теперь трактора, расчищая дороги к фермам, к гумну, амбарам. Но колхоз нынче еле дышал. Свиней да коров в Малом Колодезе не осталось. И некуда теперь тракторам да людям спешить. Да и где они, трактора?.. Лишь на центральной усадьбе.
Поздним утром шел Гулый хуторской улицей, первые следы торя по глубокому снегу.
А тележка, гроб – все было на месте, снегом заметено с бортами вровень. Но тут уж Гулый потрудился: сначала наверху все выгреб и вымел. Стало чин чином: гроб на старенькой ковровой дорожке, на нем – венок из бумажных цветов, крест в головах. Словно вчера, когда вынесли из дома. А потом он долго разгребал и чистил снег вокруг тележки, освобождая колеса, тележное войе, чтобы подогнать трактор: сунул чеку – и поехали. Тут и езды-то…
В белом поле, в снегах кладбища не было видать. И в той стороне, откуда прибудет подмога, тоже пустынно. Во все края лежал белый снег да низкое небо.
Все дела обделав, Гулый поднялся к гробу, сказал, обращаясь к покойной:
– Потерпи чуток. Должны вот-вот подъехать. По темному еще ушли твои дочушки. Схороним нынче, будешь ночевать по-хорошему. Потерпи.
А трактора не было. Пришлось на хутор сходить, поглядеть, как печка топится, уголька подкинуть. Соседям Гулый сказал: «Не знаешь, чего и думать, ушли по темному. Может, где завалились. Кидай тут умом… Не накинешь. Был бы телефон, позвонить: дошли – не дошли».
Телефон прежде на хуторе был. Нынче вышел. Столбы, провода имелись, но аппарат молчал с осени. Говорили, вроде колхоз уже не в силах платить, а может, просто сломалось. Теперь никому не нужно, никому не пожалишься.
Он ждал и ждал, всякое в голове перебирая. С тележки глядел в сизую даль, разговаривал с покойной: «Приедут. Конечно, приедут. Схороним тебя, не горься. Будешь ныне в новой хатке своей ночевать. Там – теплочко и покойничко. Намерзлась? – вопрошал он, чувствуя, что сам зябнет. – Скоро уж, скоро… Потерпи чуток. Ты у нас терпеливая. – Самому ему согреться было нетрудно – лишь вынуть из-за пазухи бутылку. Что он и делал, оправдываясь перед покойной: – Тоже ведь не молоденький. Зябну. А греться не пойдешь. Велели быть при тебе. Дочушки твои приказали. Неотлучно, мол. Пригонят они трактор. Сама знаешь, ныне какой колхоз: на обе ножки хромает. Тракторов на ходу сколь осталось? Все стоят. Запчастей нет, горючего нет, – рассказывал он. – Но для тебя сыщут. Может, из последнего собирают, заслуженную колхозницу схоронить. А как же… Ты заслужила. Сколько проработала? Всю жизнь. Орден Трудового Знамени и две медали. Восемьдесят лет, а ты еще на ток ходила, зерно гребла. Бригадир призовет – ты идешь. Такого человека да не схоронить. Самолучший трактор пошлют! – возвышал он голос. – Скажут, все кинь, езжай, Дизелиха ждет. И это правильно, потому что ты заслужила. Двух дочерей воспитала, обе – труженицы, тоже на колхоз жизнь поклали. Работницы из работниц. Всяк скажет».
Так он сидел да ходил возле гроба, говорил с покойной, порою глоток-другой выпивал из бутылки, согреваясь.
Наконец показался трактор. Гул его он услышал издали. Потом увидел темное. Разглядел: трактор с бульдозерной навеской неторопко шел, расчищая дорогу. Медленно, но приближался. Волочил впереди себя груду снега, оставлял ее на обочине, снова греб.
Он подъехал, с ходу развернувшись задом к тележке, чтобы зацепить ее дышло. Из тесной кабины выбрались дочери покойной, и непонятно, как они там умещались, непомерно толстые, в зимней одежке, в платках.
– Слава богу, добрались… Слава тебе господи… Уж не думали… – запричитали они. – Как тут мамушка наша, дождалась?
– Поехали, поехали… – заторопил тракторист. – Цепляйте, и поехали.
Дочери покойной неловко, через борт, по колесам, полезли к матери в тележку. Гулый нахваливал себя:
– Все я расчистил, все подготовил…
Подняв тележное дышло, он прицепил его к трактору со словами: «Трогаемся, с богом…» – и полез было в кабину. Но тракторист остановил его с досадою:
– Погоди… Кажется, председатель.
– Молодец, – похвалил его Гулый. – Уважительный. Все же приехал.
– Будет сейчас уважение… – пробурчал тракторист.
Председатель остановился рядом. Но, выйдя из кабины, из-за руля, он и головой не повел на тележку, на дочерей покойной.
– Кто велел сюда ехать? – спросил он тракториста. – Кто велел? Тебе что было сказано?!
– Да вроде… Да ведь… Ревут… – спотыкаясь на каждом слове, пытался оправдаться тракторист.
Гулый вторил ему так же сбивчиво:
– Дизелиха… Другой день уже лежит, не проедем.
– Ревут… А скотина ревет, ты ее не слышишь, – процедил председатель. – Лишь поллитры сшибаешь. Отцепляй! – приказал он.
Он стоял невысокий, тушистый, на бритом лице – отчужденье. Меховая шапка надвинута на лоб, глаз не видать.
– Да рядом тут кладбище… Управимся скоро… – объяснял Гулый. – Ничем не пробьемся.
– Пробьетесь. Чего я тебе сказал?! – возвысил голос председатель.
– Да горькая наша мамушка! – по-дикому закричала одна из дочерей.
Гулый от крика вздрогнул и сдернул с плеча ружье. Бухнул выстрел. Шапку сдуло с головы председателя.
– Еще одна команда – и получишь в лоб, – твердо сказал Гулый.
– Ты… Ты… – сквозь трясущиеся губы пытался продавить слова председатель и шагнул было к своей машине.
– В трактор! – властно приказал Гулый. – Поехали хоронить. Шаг в сторону – побег. Ясно?!
В какие-то мгновения он вдруг изменился: холодно глядели глаза и слова были жесткими, ледяными. Никогда так не говорил. Председатель поднял шапку и полез в трактор. Гулый, с ружьем наперевес, встал в тележке, у переднего борта.
Тронулись. Могучий «ДТ» с навескою шел не торопясь, сгребая и громоздя перед собой груды снега. Тележка катилась легко. Дочери покойной навзрыд плакали, припав к закрытому гробу. Гулый открыл его. Крышка была лишь прихвачена гвоздями. Открыл, поглядел на покойную и снова встал у переднего борта с ружьем наперевес.
Летел из-под гусениц снег, качало, но Гулый стоял возле борта, возле креста.
Добрались до заметенного кладбища. Торчали из снега зубцы забора, кресты, звездочки пирамидок. Могильных холмиков не было видать.
Дизелихина могильная яма была прикрыта горбылем и толем. Скинули снег. Снизу пахнуло не холодом, а земным теплом.
Странные получились похороны. Всё молчком и глаз не поднимая: расчищали, снимали гроб, ставили возле ямы. Дочери плакали. Но о чем?
– Речь держи, – сказал председателю Гулый. – Чтобы по-людски.
Председатель было вскинулся, произнес:
– Ты…
– Речь! – жестко приказал Гулый, шевельнув плечом.
И председатель, набычившись, начал говорить:
– Сегодня мы провожаем в последний путь одного из старейших работников нашего колхоза… Начав свой трудовой путь в далекие годы… – Председатель вначале говорил трудно, а потом слова покатились словно сами собой, по привычке: – В тяжелые годы войны она с честью трудилась на трудовом фронте, заменяя ушедших мужчин. В нелегкие годы послевоенной разрухи… и в последние годы… Таким образом, можно сказать, что вся ее жизнь была отдана колхозу и людям. И мы ее не забудем. Прощай…
– Траурный митинг закрываю, – объявил Гулый, – произведем салют, – и грохнул из ружья в сизое озябшее небо.
Покойная Дизелиха ни слов его, ни выстрелов не слыхала. Она была глубоко под землей, в тишине, покое и наконец в тепле. Зима нынче словно в прежние времена: в декабре на мокрую землю лег снег. Потом сыпало и мело. Земля не промерзла. В ней достало тепла, чтобы согреть старую Дизелиху.
А люди живые остались наверху, в заснеженном холодном мире. Им долго ждать тепла: январь, февраль, март. И неизвестно еще, какой весна будет.
Соседи
Летом в поселке старики поднимаются рано. В старых домах, под низкими крышами ночь напролет копится духота. На воле утренняя свежесть бодрит. Выйдешь во двор, продышишься, и словно новая кровь потекла по жилам. Конечно, не молодая, но жить можно. Наскоро, из горсти, за ночь нахолодавшейся водой сполоснешь лицо. Утренним неспешным дозором обойдешь двор, отворяя ночные запоры. А уж потом наступает черед огорода. За грядкой – гряда, за рядом – ряд. Стрельчатый лук, кружевная зелень моркови, мощные фонтаны багровой свекольной ботвы. Огурцы, помидоры, капуста – под яблоней. Перец да баклажаны. Кислого щавеля грядочка да сладкого гороха. Одно за другим. А потом – тыквы да арбузята. Много всего. Недаром по лету даже привычные руки чернеют, словно земля, и трескаются.
Поутру, от белой зари до поры, пока солнце не поднимется «в дуб», припекая голову, спину, хорошо в огороде работается. Мотыга и лопата легки. Гнется поясница, и руки сноровисты. Проходит час и другой… Там и здесь, в огородах, садах, разделенных нехитрыми заборами, помаленьку текут привычные дела. В такую пору если и увидишь соседа через забор, долгим разговорам – не срок.
– Здорово ли ночевали?
– Слава богу.
И все.
Летним утром солнце вздымается быстро. И вот оно уже стоит над садами, над раскидистыми яблонями и могучими грушами. Даже высоченного тополя тень, лежавшая поперек улицы, стала куцей.
Летнее утро. Окраина степного поселка продолжает день.
На углу тихой улицы – просторный двор. Солнце припекло, и старая женщина, хозяйка двора, оставив дела огородные, возвратилась к дому и летней кухне.
Чайник шумит на плите. Вареная молодая картошка в розовой кожуре дымится из белосахарных лопин. Желто сияет в блюдце горчичное масло. Пришло время завтрака.
Стукнула калитка, прошумела листва смородины, ветки ее клонились над забором и воротцами. Медленно приближались неверные, шаркающие шаги. Это сосед. Старый пиджак на нем, просторные сатиновые шаровары с накладными карманами – бабкино рукоделье – коричневая в клеточку кепка. Под козырьком ее подслеповато щурятся глаза, словно не угадывая знакомый двор и его хозяйку, которая спешит на помощь.
– Тут я, тута… Здорово ночевал?..
– Здравствуйте, – степенно отвечает гость и жалуется: – Совсем ничего не вижу.
Прожили по соседству долгий срок, и казалось теперь, что всегда был сосед таким: костистым, худым, с глубокими морщинами на бритом лице, в сатиновых шароварах, а хозяйка двора – приземистой, кубоватой, с отекшими ногами. Правда, в последнее время глаза у соседа стали сдавать и с головой творилось неладное.
– Так уж не видишь совсем? – не поверила хозяйка. – В огороде, гляжу, как молодой работал, картошку подбивал.
– Подбивал, – признался сосед, – ощупкой. А кому подбивать? Бабка лежит, некудовая. А я ничего не вижу. Все хуже и хуже. Очков много. Бабкины, мои… – Стал вынимать он очки из просторных карманов: – Столетошние какие-то нашел. Много очков, а проку нет. Ничего не вижу. Надо бы к врачам.
– Давай вызовем, – предложила хозяйка. – В магазине телефон работает, починили.
– Кого вызывать? Нашу? Какая ногами топочет? – спросил сосед. – Спаси и сохрани… Она последнего здоровья лишит. Начнет шуметь.
С участковой врачихой улице не повезло. Была она молодой да ранней. Чуть что, срывалась на крик: «Не семнадцать лет – вот и болит! Годы свои, годы считайте! – и топала ногой, словно коза. – Годы! Годы!» Такую лечбу долго помнили.
– Нет, наша врачиха тут не подмога. – Задумался старик, а потом сказал решительно: – Надо идти в райком!
– Жалкай ты мой… – вздохнула хозяйка. – Картошечки со мной не покушаешь? Чайку попей. Наверно, еще не завтракал. Я вот тоже. Поднялась – не хотела, такие мы едоки. А надо, без этого ноги протянешь, – сыпала она словами, пытаясь помочь соседу: может, забудет он… может, к столу присев, все забудет – всю эту дурь, что гнездилась в последнее время в стариковской его голове.
Но сосед, не слыша ее, словно молодел: распрямлялась спина, в глазах загорался азарт, рука решительно рубила воздух.
– В райком идти! В райком! Напрямки к секретарю! Секретарь нашу врачиху пощуняет! Враз за телефон и зачнет устава читать. Райком, он обязан об людях гориться! Заботу проявлять! Об трудящихся! А я – кто?! Самый трудящийся и есть. С девяти лет начал работать: посыльным, сигнальщиком, потом – матросом, масленщиком, поммеханика, механиком. А после войны как трудились… Всю жизнь. Никогда ничего не просили. Хату – своими руками. Пропитание – тоже своими. В земле роешься, как крот, добываешь себе. Вот так я все и обскажу секретарю. И ему нечем крыть. Трудящий я, об каких он заботу проявлять должен. И секретарь меня в город отправит, в больницу. На машину посадит… Да, на машину! У них много машин и все без дела мыкаются. А человека в больницу свезть – это нужное дело, для этого им машины даны. Инструктора со мной посадит, – вспомнил старик. – Обязательно посадит. Чтоб ездил со мной, по врачам водил. Потому что я – слепой, ничего не вижу и порядков ихних не знаю. А инструктор – он дошлый. В райкоме много инструкторов, без дела сидят, мух ловят. А об людях заботу проявлять, об трудящихся, они обязаны. Это понимать надо…
– Понимаю, мой жалкай… Все дочиста понимаю… – согласно кивала старая женщина. – Гутарь, гутарь… Может, оно так лучше…
Началось это недавно. «В райком…» да «в райком…» На улице, у магазина старик быстро всем надоел. И лишь в этом дворе, соседском, внимала ему старая женщина, вздыхая все горше и горше:
– Гутарь, жалкай ты мой, гутарь… Вздохнула она и теперь, по-бабьему сострадая.
От долгих речей старик быстро устал. Его размаривало; голос звучал все тише, тише и, наконец, вовсе смолк. Склонилась голова на грудь. Спасительная дрема студила и врачевала больную душу.
Старая женщина, хозяйка двора, неспешно свершала свой поздний завтрак в покое, в тиши.
Белый день разгорался. В нехитрых клумбах да грядках двора открылись цветки ползучего солнышка, зазывая гудливых пчел. Ушли в долгую дневную дрему алые граммофончики «зорьки», съежились, будто свянули, до прохлады вечерней и ночной поры.
Старик очнулся внезапно, поднял голову и сказал: