И ходила она так недели две, пока не отошла от всего, что ей наплела цыганка.
Тут, на тракторном, опять мне «Федюхи с фэзэухи» встретились. Все трое. Правда, Остапец с фонарем под глазом.
«Где это ты по габариту не прошел?» – спрашиваю я на чисто шоферском жаргоне.
«Это его гудок так врезал», – за Федька ответил Федот Левадный.
Оказалось, заставил их мастер заводской гудок оттереть от ржавчины, вот Федько и разогнулся возле него с той шустростью, с которой все делал. А там штырь.
Я рассказал о своей работе. Думал, у ребят глаза разгорятся. Шоферское дело, считал я, не может никого не увлечь. А Рохин мне говорит:
«Ну что ты там нашел? Будешь всю жизнь крутить баранку и все. А на заводе вон сколь ступенек: сперва рабочий, потом бригадир, затем мастер, а там – начальник цеха».
«Уж топай до директора!» – съязвил я.
«А что ж, – увлекся Федька. – И дотопаю!»
И, как я через много лет узнаю, дотопал.
А пацаны с нашей улицы – вот кому не пропасть! – стали потихоньку – кто откуда – выползать и появляться. В разное время пришли братья Гордеевы – Зот, или Зося, как мы его звали, из штрафного немецкого лагеря приехал. Как он там очутился, расспрашивать было некогда – целый день на работе. А Иван – по кличке Гива – из-за Волги притопал. Казахскому языку, как он сказал, «учился без передышки» и теперь, как мы порешили, «анкаль» от «бишбармака» отличит.
Петька Комар, хотя и обретался в Бекетовке, на свою улицу заявился чуть ли не последним.
«А чё тут делать? – сказал. – Там хоть на дома целые насмотреться можно».
А вот Егор Бугров, по-простому Бугор, аж с Урала прибыл. Как услыхал, что наши «удавку» немцам в Сталинграде захлестнули, так сразу в дорогу собрался. И вот все это время ехал, как он сказал, «на черепахе взад-вперед».
В первый же вечер, когда эти четверо – кто где – обосновались на нашей улице, потому что дом был только у Комара, стали совместно думать: как дальше жить? И тут я вспомнил про своих друзей-фэзэушников.
В общем, загремели все четверо в ремеслуху. Новое училище было открыто.
И чуть мы за ними следом не ринулись. Но меня, например, не перспектива прельстила, о которой болтал Рохин, а то, что наскучал по своим друзьям. А их селили в общежитие, и теперь мы почти не будем видеться.
И вот обо всем этом мы с Мишкой – начистоту – решили поговорить с Иваном Палычем. Пусть не дюже нас осуждает.
Слушал он нас, как всегда, не перебивая, повертел в руках где-то раздобытую пачку сигарет, но угощать такую неверную братию, видимо, раздумал, сунул ее в карман и вдруг спросил:
«Вы что же, считаете, я всю жизнь дурака валял? Тавотницей в носу свистел?»
Мы что-то пролепетали, близкое к тому, что он же на «коне», а каково нам – «безлошадным»? Если бы хоть стажерами были, а то, как говорят о нас в гараже, – ловчие из артели «Сбей бугор». И столько мы этих бугров уже посбивали, что пора бы запроситься и на другую работу.
Так мы в тот раз и не закурили. И не взяли расчет тоже. А наутро Чередняк принес нам потрепанную до пухлости книгу. Это был учебник шофера третьего класса.
Прикинули мы, до восемнадцати нам еще плыть да плыть. Потому права все равно не получим. А знания, как сказал Иван Палыч, за плечами не носить. Стали, вместе с перекуром, носом в книжку утыкаться. Увидала нас как-то Нюська за этим занятием, подначила:
«Теперь вы баллоны качать по науке будете».
И невеликие, по словам многих, из нас работники были. Кто-то далее сказал: «Помощники – из чашки ложкой». А все же за нами целая охота началась. Иному – болт подержать некому. Особенно если он проворачивается. А раз Нюська подлетела. Провернулась футорка – тоже не радость. Идет она по гаражу, базарит – то к одному шоферу обратится, то к другому.
«Иди помоги!» – толкает меня в бок Мишка.
«Чего я, рыжий, что ли?» – огрызаюсь на всякий случай, хотя и знаю, что если меня она попросит, все равно пойду. Такой уж у меня характер. Не могу отказать.
Смотрю, никто не идет к Нюськиной машине, наверно, своя работа к спеху. А то, вообще-то, шофера в нашей колонне дружные. Если где кто остановится, артелью неисправность чинят.
Не вижу, но слышу, подошла к нам Нюська. Стоит за моей спиной. Может, рожицы какие или ужимки корчит, мне не видно. Но Мишка ирегочит – значит, что-то есть. Но я не оборачиваюсь.
«Вот так и усохну на корню! – говорит Нюська. – Я возле него, считай, полдня вьюсь, а он – ноль внимания, фунт презрения».
«Чего тебе?» – спрашиваю, видно, с такой заботой на морде, что теперь смеются и другие шофера, что поближе к нам оказались.
«Пойдем, – играет она глазами, – под кустики, послушаем, как травка растет?»
И не было у меня вроде никакой зловредности, но душу вот эта ее прилюдность так дернула, что я послал Нюську по той же дорожке, какой велел ходить хромому небезызвестный Савелий Кузьмич.
«Грубиян ты, – почему-то задумчиво произнесла она. Невоспитанный. – А отойдя подальше, добавила: – Малохольный!»
«А сама ты не матюками дорогу стелешь?» – укорил я ее, а самому стало как-то вроде не по себе. И она, как бы угадав это, сказала:
«Я – от слабости, чтоб не лезли кто попадя с руками, а ты-то отчего?»
Словом, устыдила она меня, и я помог ей высверлить из футорки шпильку. А она мне поцелуй между бровей влепила.
Тут как раз Потешон случился. Вообще-то он вроде юмора и вовсе не понимает, а на этот раз спрашивает:
«Что это вы делаете?»
Ну, Нюська ему объясняет; мол, шпильку он мне из футорки высверлил. А тот, ощерившись, советует:
«А теперь сделай наоборот!»
Я, признаться, ничего не понял, а Нюська расхохоталась и, как только Потешон отошел, предложила:
«А давай – всем назло – задружим?»
Молчу. Не хочу сразу обрубить. Не тянет меня к ней. Тот раз в кино, сам не знаю зачем, позвал и – ждал не дождался, когда сеанс кончится. Она все время ворочалась рядом, ерзала на лавке, даже вскрикивала, когда показывали что-то страшное. Потом, нашарив во мраке мою руку, так же как цыганка, стала на ощупь на ней линии поглаживать.
Но главное я в ней увидел потом. Когда она начинала говорить, то носик ее, в общем-то прямой, приходил в движение и горбился, словно собирался заглянуть в рот. И вроде бы ничего в этом особенного не было, а как-то отталкивало, словно она имела два лица, которые жили отдельно одно от другого.
Да и вообще, если признаться, не волокло меня почему-то к девчатам. Так, из озорства иногда с кем-нибудь постоишь, даже ручку в своей ладони помнешь. Но как вспомнишь, что ее после кино или просто гулянья вести домой надо, какая-то лень наплывает, и я сразу отухаю от намерений, которыми было воспылал.
Беды мои пошли после того, как мы, все же огорчив Ивана Палыча, сбежали из колонны все в то же ФЗО, в которое, в свое время, приглашали меня «Федюхи». На этот раз Чередняк нас не отговаривал, не сидел в грустной задумчивости, а, наоборот, дав нам закурить, вроде ничего такого мы не выкидываем, произнес:
«Егозы в вас еще не прошли!»
Кто его знает, может, он и был прав. Но в нас взыграли патриотические «хмелины». Как же может быть так, что мы – сталинградцы – вертим ржавые гайки, когда фронту позарез нужны танки. Ведь война-то еще не закончилась!
Только мы не думали, что наш патриотизм будет воспринят в училище так буднично. Только мы переступили порог, как нам, по шутке Купы, досталось дело «по душе и призванию». Определили нас в похоронную команду. Трупы собирать по полям и ярам и – закапывать их.
А весна об ту пору уже макушку свою показала. Травка кое-где стала пробиваться, хотя и льделой земли было не так уж мало.
Осторожно отрывали мы от земли своих и несли их так, словно они еще могли чувствовать боль. А немцев обрубали топором и тащили волоком.
Увидел эти наши художества мастер, говорит:
«Покойник, ребята, не враг, он тоже уважения заслуживает».
«Это почему же?» – насычился Мишка.
«А потому, что уже отвоевался. И сейчас от нас, победителей, принимает последнюю почесть».
Не понравились нам его речи.
«С такой мордой в тылу посидишь, не до этого еще додумаешься! – произнес ему в спину Мишка, когда тот отошел. – Они наших живьем в землю закапывали».
«Но ведь мы – не они!» – поднял я глаза, Федька Рохин стоит перед нами.
«И ты туда же? – спросил я его и добавил: – Далеко пойдешь».
Тот хмыкнул и пошагал дальше, всем своим видом показав, что нечего с такими дундуками разговаривать. И вообще, я заметил, что «Федюхи» «смотрелись», если так можно выразиться тогда, когда ходили все трое. Чем-то они дополняли друг друга, что ли. А когда видел я их по одному, какой-то скукой от них веяло, а может, излишней сосредоточенностью.
На некоторых мертвецах одежда уже так подотдета, что не понять, чей это солдат – наш или немецкий. Постояли мы вот так над ним, не зная, в какую его сторону волочь. Как я вдруг заметил, из кармана его гимнастерки тянет ростки пшеница.
«Наш! – кричу. – Конечно, наш!»
Мишка кивает. Потом шапку с себя стаскивает. А следом и я обнажаю голову.
«Вот он, истинно русский человек!» – говорит Купа, и меня впервые бьет, словно током: может, это Иван Инокентьевич Федотов?
Ветер играет рядом прошлогодней полынью, но запаха ее не слыхать. Его перебивает тяжелый дух войны. Той войны, что хотя и ушла отсюда, но оставила поля, на которых вперемешку лежат трупы и груды металла.
Я вроде не из брезгливых, но после работы в похоронной команде еще долго, особенно когда садился есть, преследовал меня сладковато-тошнотворный запах тленья. И еще – болела душа, что вот своих от чужих не отличали. Страшное дело, быть похороненным в могиле со своими врагами. Хотя Григорий Маркыч – мастер, который с нами ездил на уборку трупов, – и говорил, что смерть всех уравняла.
Наша улица все продолжала наполняться не только пацанами. Но и взрослыми тоже.
Теперь, после того, как растаяли закраинки, придя с работы, стал я пропадать на Волге. Признаться, за последнее время мы с Мишкой, как он шутил, «довольно активно подотощали». Худо-бедно, а в автоколонне нам частенько что-либо из съестного перепадало от шоферов. За усердие и пот. А в училище – погремишь ложкой о миску – выходи строиться.
Сперва я пытался обхитрить рыбу разными, известными мне до войны, способами. Но она, проклятущая, и думать не хотела клевать на удочку и – тем паче – браться на крючок.
И тогда я пошел на ту крайность, на которую подбивал меня все время Купа. Стал ее глушить. Взрывчаткой. И один раз подвалил осетра. Икрянец попался. Вытащили его на берег, когда он еще живой был. Вспороли ему брюхо. Гляжу, ручонки грязные тянутся – не могу отказать. Все время у меня перед глазами стоят те девчонки, что когда-то подошли ко мне, охраннику глубинки. Интересно, думаю, живы они или нет. Ведь голод – свирепее любой болезни.
Развели мы костер, стали на вертеле кусочки осетрины поджаривать. А икру – почти всю – сырьем съели. Без соли и без хлеба.
Когда ешь икру без соли и без хлеба, создается впечатление, что гольную дробь заглатываешь. Так тяжело она опускается в желудок, что каждая икринка кажется свинцовой.
Но голод – не тетка, как кто-то говаривал. А я бы сказал, что он – строгий старик. Только норовит сделать все по-своему.
Словом, так я тогда нажрался черной икры, что до сей поры в рот ее не беру. И осетрину заодно.
Наелись мы, помнится, попили – вольной – волжской водички, и Мишку на думки разные потянуло. А я, не будь в недобрый час сказано, страсть как не люблю, когда люди что-либо плануют. Поверье во мне засело: как человек шлепнул, кем или чем он станет через столько-то лет, непременно кончит жизнь до срока. И Иван Инокентьевич, может, остался бы жить, коль не растравил бы судьбу своими «плантами», как говорила моя тетка Марфа-Мария.
А Мишку знай черти за язык тянут.
«Выпущу сто танков, – говорит он. – Потом в летчики подамся. Чтоб всю землю одним взглядом видеть. И кромсать эту сволоту, – он имел в виду немцев, – до последней силы-возможности».
Рядом с Мишкой я чувствовал себя ущербным. Не было у меня ни планов на будущее, ни думок, чтоб поперед моей жизни перли. Так, плелся я следом за судьбой, как опоздавший на поезд за последним вагоном, когда уже понятно, что суета не поможет догнать его на перегоне.
Не знаю почему, но тогда я поглядел пристальней, чем всегда, в лицо Мишки. Словно запомнить хотел и его чуть хмуроватый лоб, пересеченный свежим шрамом, и оттененные недоеданием глаза, и упрямые – на вид жесткие – губы.
Он пошел домой, а я остался, чтобы Норме из лапы занозу вынуть. Уж кой час она скулит. А у меня, как на грех, булавки или иголки с собой нету. А тут попался мне острый штырек. Вот им я и стал делать ей нехитрую операцию.
Потом мы тоже потихонечку пошли домой. Я – впереди. Норма – сзади. Идет, чуть прихрамывая.
И вдруг – взрыв.
По привычке, я бухнулся на землю. Потом, сообразив, что это не в меня стреляют, проворно вскочил. А из нашей улицы Юрка мне Чуркин навстречь.
«Чего там?» – спрашиваю я его.
«Пацаны мину подорвали», – говорит он.
Но по его морде я вижу, убежал он оттуда без оглядки, потому и не знает, что там произошло.
Ну я, понятное дело, понаддал на «копыта». Еще издали вижу, пацанята стоят над яром. Кучно сбились. Значит, впрямь что-то стряслось.
Подбегаю. «Что случилось?» – спрашиваю без дыхания.
Карапуз, не знаю его имени, бубнит:
«Она ка-ак зашипит! А он ее вот так, – он прижал кулачки к груди, – и – в яр. Должно быть, мы его игрушку взяли».
Я быстро спустился на дно оврага. Мишка лежал на спине. Со лба сошла хмурь, резче означился шрам, а брови словно вспучились, так сейчас выпирали. Глаза уже закрыла пелена незрячести и упрямые грубые губы – тоже на вид – помягчели. А через уголок рта, через левую щеку сукровичная ниточка протянулась.
Я откинул кусок рубахи, что прикрывал грудь, и обомлел. На том месте, где должно быть сердце, зияла кровавая пустота.
Но мною уже было замечено, беда не ходит одна. Только похоронил я Мишку, пришло из Атамановского письмо, что умерла моя тетка Марфа, которая всю жизнь хотела, чтобы звали ее Марией. Что с ней случилось – не писали. Да и кто написал, я так и не понял. Почерк корявый, явно старческий, угнетенный долгой малограмотностью.
Горюю я в одиночку. Пацаны ко мне заходят. Посидят. Повздыхают. Вроде бы война и пора привыкнуть, что люди гибнут как мухи. Ан нет. Не ко всякой беде сердце может прижиться черенком-пасынком. Некоторую никак не хочет принять. Смерть тетки, конечно же, потеря, но не такая больная, как даже сама мысль, что больше нет Ивана Инокентьевича и вот – теперь – Мишки.
И все время казнил я себя, что не оказался тогда рядом с ним. Ведь как-никак, а с разными минами мне уже приходилось иметь дело.
Горился я, горился и, сам не знаю почему, ни разу не вспомнил, что первая смерть, которая закрыла собой всю мою – будущую – жизнь, была кончина Савелия Кузьмича. И тоже – от взрыва.
И вдруг он мне в одну из ночей приснился. Сидит у себя на базу, как он звал двор, и офицера немецкого с ложечки кормит. Стоит тот перед ним на четвереньках и голову кочерит.
А меня, вроде, такая обида взяла. Мы – с голоду пухнем, а он врага до ожирения откармливает.
Так и есть. Подтверждает Савелий Кузьмич.
«Вот еще покормлю его с недельку, он пуза от земли не оторвет и палец в спусковую скобу не пропхает. – И смеется: – Воевать, тоже хитрость нужна!»
Часто стал захаживать ко мне и Иван Палыч. Наверно, тоже понимал, что нелегко нам с Нормой. Она наверняка знала, что в доме горе. Походит по комнате, подойдет к Мишкиным вещам и протяжно взлает, словно взрыднет.
Иван Палыч, как всегда, неторопливо и обстоятельно рассказывал, что нового в колонне, какие фортели кто выкинул в гараже. Там, кстати, без этого не обходится ни один день. Потом, вроде бы ненароком, напоминал про учебник шофера третьего класса, который когда-то дал нам.
И тут понял я, не зря ко мне Чередняк ходит. И не ради красного словца поведал, что у него четырнадцать профессий, что он и жестянщик, и медник, и аккумуляторщик, и вулканизаторщик, и, конечно же, слесарь. Но это, так сказать, шоферские специальности. Помимо них он может и столярить, и портняжить, и трактор с комбайном водить, и даже сыр варить.