Поезд все шел и шел. И плыла следом за ним песня, выпущенная на волю щедрой матросской душой.
И когда, спев «Раскинулось море широко», моряки умолкли, Вася, не дав и дальше утонуть взорам в грусти, навеянной песней, закончил ее своим – шуточным – вариантом:
А где-то ближе к полночи услышал я разговор Васи и еще кого-то, по-моему, того усатого старшины, сказавшего, что я не там воюю.
«Складно заливает, малый», – рокочет Васин басок.
«Ну что ж, может, писателем станет, – поддерживает его усач. – Станюкович, сказывают, тоже блажью маялся».
«Ну ничего! – говорит Вася, укутывая меня бушлатом. – Главное, от бездомности теперь уехал».
Мне хочется возразить, но язык отяжелел оттого, что я пытался повторить все песни, которые пели моряки, и голова звенит от легкого сонливого безмыслия, и утопаю в чем-то грохочущем и теплом, наверно, это море. «Но почему на Севере оно такое теплое?» – успеваю подумать я и засыпаю, как потом пойму, без сновидений.
Веселая жизнь
Повесть в письмах
Вместо пролога
Я хожу между надгробьями, словно в лица, всматриваюсь в их надписи, а из ума не идет начертанное на стене одного из монастырских казематов: «Соловки – это камень на шее Севера».
Кто это написал? Может, один из тех, кто сгорел здесь от своих убеждений или усох до мощей, и его, чуть ли не ветром, унесло сюда, под тяжелый каменный крест, тоже на вечное поселение.
Над кладбищем, как над морем, вьются чайки, словно перья, роняют свои крики, которые долго потом кружат в воздухе. Или мне так кажется.
Не знаю почему, но прощание с Соловками я начал с кладбища. С этого мрачного великолепия вечного умиротворения, где весь путь человека означился вот этим холмиком и крестом или еще каким знаком людского внимания и памяти. Развязаны все узлы, расплетен кранец жизни на те тоненькие прожилины дорог, что остались где-то для других, не важно по земле он их в свое время прошел или по морю-океану. А вот, пожалуй, по воздуху, наверно, из этих никто не путешествовал. Это будет потом, уже в наши дни, когда вместо острожников, каторжников и их охранников появятся здесь ребятишки в тельняшках и бескозырках с бантиками вместо обыкновенных матросских ленточек и отсюда начнут отсчет своей флотской судьбы.
Начнут? А вот я ее, как мне кажется, уже кончаю.
Я поднимаю взор от могильной плиты и вдруг вздрагиваю. И губы вместе с дрожью лепечут фамилию, выбитую на камне: «Пахомов».
Под датой рождения и смерти скрещены два адмиралтейских якоря. Значит, этот Пахомов был моряком, не в пример моему. И у нас в школе я встретил Пахомовых. Даже двоих. Отца и сына. Николай Николаич преподавал у нас морскую практику, а с Вовкой я сидел за одним столом.
Помню, поначалу я терпеливо выуживал, нет ли у них родни в Сталинграде. Очень не хотелось, чтобы Пахомов-милиционер приходился им братом или сватом.
А сейчас я, как сказал мичман Храмов, «пускаю слюну по шпигату». Мне страсть как хочется остаться на флоте, хотя я им, если признаться, уже сыт по горло, и меня комиссуют. Дотошные приезжие врачи нашли, что у меня компенсированный порок сердца, грыжа, или, как написали они по-научному, «уширение правого пахового кольца», и – уж чего я не ожидал – незарощение дужек какого-то – по счету установлено какого именно, позвонка.
Не знаю, что это такое и с «чем его едят» (тоже словечки Храмова!), но меня это страшно озадачило. По глупости я в то время считал этот диагноз самым гибельным.
«Ну чего, местечко выбираешь?» – услышал я за спиной голос и порывисто обернулся. Передо мной, полуобняв крест, стоял Вовка.
Он отбросил стебелек какого-то цветка, который облысил своим нетерпением. Вовка все время что-то рвал, трепал, словом, не находил места своим прыгучим пальцам.
«На пианино надо тебе научиться, – посоветовал я ему как-то. – Уж больно пальцы у тебя ходульные».
Вовка не обиделся и сказал честно:
«Не рукам – цимбала! Терпежу у меня нету. За все норовлю взяться и тут же остываю».
«Ну пойдем! – затормошил меня друг. – Мать там уже заохалась, куда ты исчез в самую последнюю минуту».
Матрена Федоровна – мать Вовки – почему-то, замечал я, относилась ко мне с особой симпатией. Может, это было оттого, что я сталинградец и у меня, как я соврал спервоначалу, нет ни отца, ни матери.
И, как мне показалось, она первой по-настоящему загорилась, что я уезжаю.
«Поеду, – грустновато сказал я ей, – свои дужки заращивать!»
Хотя тот же мичман Храмов сказал несколько другое:
«Много юнгов на флотах развелось. Дармоедов, можно сказать. Вот вас и списывают в народное хозяйство. Чтоб на кораблях попросторнее от бездельников стало».
И вот я – уезжаю.
«Ну чего ты жуешь карпеток?» – спрашивает Вовка и одновременно подначивает меня за то, что носки я зову по-казачьи карпетками. – Пойдем! Отец чего-то сугревистого раздобыл».
«Сугревистым» называет мичман Храмов спиртное.
Николай Николаич действительно выглядел торжественно. В новом кителе, на котором золотом отливали погоны с двумя просветами и – витой звездой и, как бы в противовес им, тусклее нарукавные нашивки, с которыми он побывал в боях, в торпедных атаках и грохоте потопляемых им транспортов.
У Николая Николаича, знали об этом все юнги, не говоря уже об офицерах и старшинах, было больше всех орденов. Только он их почему-то не надевал. И сейчас, вижу я, свинтил их совсем недавно с этого кителя, потому что еще заметны вмятины ввиду «Боевика» и «Звездочки». А ниже, кажется, две «Отечки».
«Сугревистым» на этот раз было шипучее вино без названия. Наверно, этикетку смыло, когда большой запас спиртного несколько дней болтался на дне морском, пока водолазы не извлекли его на свет божий. Чей был тот корабль, я в ту пору так и не узнал. Но кто-то вез нам вино на тот случай, если мы задумаем пышно отпраздновать день грядущей Победы.
«Шипучка» не обожгла и не рассолодила во рту. Просто чуть шибанула в голову и – все. Но нам больше и не надо было. Лишь бы, как говорится, не сидеть над унылым чаем, хотя, как я пойму через много-много лет, зря мы пренебрегаем этим чудным напитком, даже подсмеиваемся над теми, кто его любит.
Матрена Федоровна подавала несколько видов пирожков, которые она почему-то звала шаньгами.
«Ну ладно, – сказал мне на прощанье Вовка, стараясь юморить. – Если твои преподобные дружки не разойдутся и позвонки не осыпятся к ногам в ближайший год, то милости просим в гости».
Я пообещал.
До Ленинграда меня сопровождал ворчун Храмов. Про него ходила байка, что под его началом – тоже юнгой – плавал сам адмирал флота Николай Герасимович Кузнецов. А вообще он был добрый дядька, и я чуть не уронил слезу, прощаясь с ним, когда он сказал:
«Зря на «гражданку» драпаешь. Ведь голод в России. А на флоте худо-бедно, но кормят и поят».
Я что-то пытался съюморить по поводу «дармоедов» и «бездельников», но он грустновато обнял меня, поморгал у моих глаз своими белесыми ресницами и произнес:
«Ну что ж, веселой жизни тебе!»
Мама
Мама встретила меня без слез. Она умела сдержаться даже в самую горькую минуту. А сейчас, считай, ей привалила радость в моем «оморяченном» виде. Бескозырка у меня, конечно, была с лентами чуть ли не до пояса, брюками-клеш, неимоверной ширины, можно запросто было мести улицу. Но «гвоздем» одежды был «гюйс» – форменный воротничок, специально вытравленный в хлорке до безликой белесости и говорящий каждому, кто к морю имел хоть какое-то касательство, что обнимает плечи своего хозяина чуть ли не с той поры, как зародилось мореходство.
На ногах же у меня были хромовые полуботинки, надраенные припасенными в дорогу щетками до самой высокой степени ясности. Это тленно про них оказал Храмов, увидев, как я навожу им лоск: «В их же, глядючи, бриться можно!»
На поясе у меня был, конечно, ремень. Но от обыкновенного флотского он отличался тем, что имел бляху, утяжеленную свинцом раз этак в десять, видимо, на тот случай, если придется однажды ею «отмахнуться».
Вот какой я был в то время франт. Из того, что не зависело и от баталерки, имел я короткий – пальца на два – чубчик ершиком, довольно объемные в обхвате плечи и легкую в своей самоуверенности походку. Конечно, не считая довольно дерзкого взгляда голубых – с темными прожилинами – глаз.
Так вот, как я уже сказал, мама полуобняла меня точно так, как – на почти другом конце света – чужой, в общем-то человек, Храмов, и – не плакала. А я, как ни крепился, все же промочил ей слезами плечо.
«Не надо, сынок, – сухим голосом сказала она, держа мою бескозырку в руке, а другой гладя меня по волосам. – Что ж поделаешь, такая наша судьба».
Я осторожно притих. Что она имела в виду под этими словами? Наверно, она думает, что догадался я, или мне стало известно все, что произошло здесь в мое отсутствие. Но через кого? Гиве я писать опасался, не зная, освободили его тот раз из милиции или он загремел в тюрьму. Не к Чурке же адресоваться!
И вдруг, увидев на стене портрет отца, с уголочка прихваченный крепом, я все понял.
И тут же попытался «вызвать» слезы и по этому поводу. Но их не было. Может, я просто-напросто забыл отца. Отвык от него. А может, он не был в отношении ко мне авторитетом, что ли. Я помнил его строгую недоступность. Со мной он почти не разговаривал. Тем более не играл. Был всегда подтянут, гладко выбрит и молчалив. Если уж сильно я его допекал, он не давал мне увесистого шлепка, как я того заслуживал, а говорил: «Смотри, матери скажу!»
Мама же все в отношении меня решала просто: если не виноват сейчас, значит буду таковым через минуту, разве я упущу выкинуть какой-либо фортель! И потому выволочка лишний раз – никогда не помешает.
Родилась мама в небольшом казачьем хуторке со степным названием Будылки, хотя он к степи, прямо скажем, имел очень небольшое отношение, потому что находился – с одной стороны – в песках, с другой – близ рыбно-утиного озера Распопина, когда-то, наверно, бывшего старицей Дона.
Песчаные дюны звали тут «бруны», на них рос казачий можжевельник, тоже имеющий местное название «кулючник», и роскошествовал чебор – трава с самым волнующим запахом Обдонья. Не знаю как кому, а мне эти фиолетово-синие цветки кажутся самыми прекрасными в мире.
Дед мой, мамин отец, был стариком без причуд и предрассудков. Он, как-то вроде бы исподволь, пахал землю, растил детей, плел из хвороста самоловки и иногда, между делом, рассказывал разные казачьи байки и были, потому что на дне сундука лежало у него четыре «Георгия» и столько же медалей, которые не давали за «здорово живешь». Соседи говорили, что у него наград – «полный бант». Что это такое, я не знал. Да и дед не особенно объяснял, потому что все царской чеканки – от крестов до денег – вызывало в пору моего детства почти отчаянную злобу. Пока мы успешно разрушали «старый мир», и ничего нет удивительного, что однажды деду стало не на что смотреть с тайной гордостью, вспоминая себя молодым. Из его крестов понаделал я блесен для ловли окуней.
Помню я, но только самую малость, – и прадеда. Потому что огурцы резал ему мелочко-мелочко маленьким, должно быть, игрушечным, ножичком, ибо у прадеда совсем не было зубов, а страсть хотелось ощутить во рту огуречную свежесть.
Деда моего звали Егор Филиппыч, а прадеда – Филипп Андреич. Оба они остались у меня в памяти как люди мягкие, с незлобивой усмешинкой, а порой и кротостью. Тем ярче, на их фоне, выглядел сурово железный характер моей мамы.
Помню, «ломали» Буланого. Все мои дядья чуть ли не в лежку лежали, так уходил их конь. И сам вроде бы «сел», бока ввалились, селезенкой еле екает. А все равно не дается ни уздечку надеть, ни седло накинуть.
Вот тут-то и взяла в руки повод мама. Одним махом вскочила на Буланка да в бруны его направила. Пошел он песок толочить. Сперва вроде играючи: мол, седок-то – баба. Потом, глядим, резвость у него не та. Кидает зад, а дальше бабок не подымается. Подергался еще какое-то время, подергался и – сник. Привела она его в поводу, сперва заседлала, потом и в оглобли ввела. Хоть бы что. Даже ее желание уловить норовит, словно я, когда хочу скрыть какое-то заслуживающее порки шкодство.
Подвела она его к дядьям.
«Возьмите, братовья, своего неслушенника! – и добавила: – Если бы все люди такими норовистыми были – жить бы не тужить».
И еще – работала, то есть что-либо делала, мама так быстро, что мне все время в удивление было. Все, как говорят, горело у нее в руках. А вот ела медленно, опровергая поговорку: «Кто как ест, так и работает».
В свое время мама учительствовала у знаменитого помещика Жеребцова. Потом, уже после революции, занялась беспризорниками. Этот детдом у нее шестой. Только наладитнастроит дело – ее на новое место переводят.
Отношения у отца с мамой были какие-то скачкообразные. То он возле нее: «Асёк, Асёк!», а то месяцами никак не величает. Было ему с ней, как я понимаю сейчас, не очень легко. Из-за ее твердого характера. Именно твердого, но не упрямого. Стоит ей убедиться в своей неправоте, она тут же не только это признает, но и сделает, как советовали другие. Но для этого она должна убедиться в их правоте на сто процентов.
Теперь об имени мамы. Вообще-то – по метрикам – она Анастасия. Но родичи ее всяк по-своему величали. Тетка Марфа-Мария – Нюркой. Тетя Феня из Козлова – Анюткой, а остальные – кто Нюсей, кто Анной, а какой-то многоюродный брат, выбившийся в народные артисты, звал ее совсем по-иностранному – Антуанетта.
До революции дед мой был хуторским атаманом. Должность эта примерно такая, как сейчас руководство каким-нибудь «зеленым обществом», в его первичном значении. Идут туда неохотно, потому что прав – никаких, а обязанностей – хоть отбавляй.
Вот за это атаманство его в двадцать девятом чуть не раскулачили. Спасибо дядя Коля внезапно объявился. А он в ту пору уже каким-то большим начальником в Москве работал. Те доброхоты, что вроде за Советскую власть пеклись, сразу и отлипли, а на одном собрании деда в председатели Совета чуть не выбрали. Насилу он отговорил их от этого. И, как потом оказалось, не зря. В тридцать седьмом, когда и дядя Коля «загремел бубенцами по колодным путям», пришли те же, правдолюбцы, что в коллективизацию расстараться не успели.
«Где свои блестушки дел? – кричали они ему в лицо, намекая на кресты и медали. – Ждешь, когда власть мироедская возвернется?»
«Жди вызова!» – сказали напоследок и отбыли.
Сложил дед вещички, ждет, когда в «казенный дом» поведут. А тех «праведников» нет и нет. А потом слух пошел: по пьянке утопли они в Дону. Лодка перевернулась на быстрине, и они – даже не вскрикнув – пошли на дно, словно на них были понавешены все грехи тех, кого они еще не успели упечь.
В войну по Будылкам немцы из орудий жахали. Казалось им, скрываются там наши бойцы. Только они больше в лесу обретались. И по балочкам. А те по брунам палили. Уж больно издали они на замаскированные окопы похожи.
В Будылках мама жила все детство и часть девичества. А потом переехала – на хлеба – как раньше говорили, тоже к нашему родичу станичному атаману Василию Василичу Попову и стала учиться в гимназии. Там на каком-то вечере с Шолоховым танцевала, не подозревая, что это будущая знаменитость.
Детдомовские ребята маму любили. Конечно же за строгость. Как-то уж так повелось, что только она у нас в памяти остается. Вроде бы куда лучше разные потешки и потакания. Ан нет, все это не оставляет следа, проходит как само собой разумеющееся, а твердость помнится на всю жизнь.
В том детдоме, с которым мама уехала из Сталинграда в Барнаул, так и хочется назвать «в сам», как говаривала Марфа-Мария. Так вот в этом детдоме был такой Кондрат Зозуля – парень «непроветренной судьбы», как пошутил кто-то, и неопределенного возраста, потому что в каждом классе он сидел по два-три года. Мама еще мне порой говорила: «Вы с Кондратом – близнецы-братья». Это она намекала на то, что плохо оба учимся. А мы в ту пору с ним в одном классе были. Правда, он уже ни за одной партой не помещался. Иногда, для хохмы, встанет и вместе с ней по классу ходит. Особенно длинными у него были ноги. И большущими в лапе.