Мы с Кондратом ладили. Он любил слушать, когда я говорил. О чем бы ни было: уронит нижнюю губу на подбородок и – слушает. Уши квадратные. Нос кукурузным початком. А глаза мелкие, словно в тыкве огуречные семечки.
Помню, читали мы в классе после уроков одну книжку. Про пушкарей. Там еще прицел с орудия сбило, и его наводили через ствол. И здорово это у артиллеристов выходило, когда они из него палили.
После того, как кончили читать, Кондрат долго вертел книжку, поклацывал языком, пощелкивал пальцами и вдруг сказал: «Во написано, как в книжке!»
И вот, в сорок втором, приспела пора Кондрату уходить на фронт. Пришел он в класс и, не знаю по чьему наущению, поклонился в пояс, сначала матери моей, потом, вставшим, и всем нам. Но руки никому не подал. Угнувшись вышел быстро, что на него не было похоже.
И – сгинул. Ни слуху, ни духу. Уже о нем и забывать стали, как явился Зозуля с перебинтованной головой, вернее, с повязкой на глазу. А вокруг него два офицера увиваются, словно он не меньше, как генералом стал. Скидает Кондрат шинель, и у меня так лично дух заняло: на его груди звезда Героя.
И вот что произошло с Зозулей на войне. Попал он, как и того хотел, в артиллерию. Подносчиком снарядов. Работа, можно сказать, привычная: бери больше, неси дальше. Ну и, конечно, вокруг стреляют. И даже бомбят.
И вот отлучился один раз Кондрат за снарядами. Приходит обратно, а мина весь расчет осколками выстригла. И наводчик висит головой на щитке.
А пушка их в балочке стояла. Начал Кондрат соображать, что же делать. И видит – впереди танки. Прут. Дымом едучим в небо попыхивают.
Открыл он замок, через ствол навел на головной танк и – пальнул.
И тот дымом пополам с пламенем, окутался. Заорал от восторга Кондрат. Он танк подбил! Сам. Без сопливых. Во второй метился уже с присловьем:
«Погоди, я твою кабаржину на нашем советском огоньке выдублю!»
Может, тоже Кондрат где эту присказку перенял, но, как он считает, именно она помогла. Правда, на этот раз танк не загорелся, как тот – первый, – а башня с него пасхальным яйцом скатилась.
Так подбил он шесть танков.
А обстановка на тот час была таковой. Пехота, что стояла попереди артиллеристов, отступила. А потом, оказывается, был приказ отойти и пушкарям. Но этого ничего Зозуля не знал. А когда начал он один танки колошматить, пехота – стихийно – поднялась и – «ура!» И снова заняла ту высотку, на которой не смогла устоять спервоначалу.
Увидал Кондрат, что пехтура вперед рвется, схватил свой карабин и вместе с нею на высотку понесся. Вот там-то ему глаз и высекло.
Тут генерал случился.
«Кто стрелял из пушки?» – спрашивает.
И у Зозули уши привядать стали. Наверно, он опять что-то некстати сделал. Молчит. А пехотинцы на него указали. Ему как раз выбитый глаз к голове прибинтовывали, думали, приживется.
Подходит к нему генерал и говорит совсем некомандирским голосом:
«Спасибо, сынок!» – и фамилию его в блокнот – чирк.
А потом был госпиталь. «Бронетанковые» там крупными силами наступали, вши, значит. Ели зверски не только всех смертных, но и его, не подозревая, что грызут нашу гордость – первого Героя школы.
К концу войны их будет целых пять. Но Зозуля был первым.
Указ застал Зозулю в кино. Для выздоравливающих крутили на передвижке какую-то не то хронику, не то просто художественную малоформатку. Словом, между солдатами там спор произошел. Один – длинношеий, с подвязанной рукой, кричал:
«Вот как надо воевать!»
А Зозуля ему в ответ, хотя, как мне помнится, он сроду не участвовал в спорах:
«Фигня все это! Надумка».
«Ты бы в этом понимал?» – поддержал длинношеего его сосед по койке, кажется, разведчик.
Словом, идет у них там «перепалка местного значения», как зашел в зал начальник госпиталя и попросил, чтобы на минуту вырубили кино и включили свет.
«Кто Зозуля?» – спросил он.
Кондрат поднялся, подумав: «Ну вот, кто-то уже донес, что я тут разговорился».
«Поздравляю вас, – торжественно произнес начальник госпиталя, – с присвоением вам звания Героя Советского Союза!»
Сперва в зале установилась такая тишина, словно начальник сообщил о нападении на нас, вкупе с фашистами, и марсиан, потом раздались дружные хлопки.
«Кончай эту фигню!» – крикнул длинношеий и полез к Кондрату обниматься.
Поздравил, но более сдержанно, его и разведчик.
А потом кто-то предложил:
«Качать его, братцы!»
На второй же день всю одежду Зозули, где вши заняли долговременную оборону, кинули в огонь, надели на него байковое нижнее белье и даже в отдельную – небольшую, правда, – палату перевели.
Лежит Кондрат один, сестры к нему час и минуту на цыпочках заглядывают, одни – из любопытства, другие – более вертучие – из корысти. Не цимус ли выйти за Героя! От одного почета с ума сойти можно.
И вот после, кажется, того, когда человек начинает вкус славы на зуб пробовать, приходит он к начальнику госпиталя и говорит:
«Переведите меня к ребятам, тоской я там изошел».
Пришел Кондрат к нам в класс и снова, как в ту пору, как уходил на войну, поклонился отдельно маме, а потом и всей нашей братии, в улыбке никак не соберущей вместе губы.
И вдруг спрашивает:
«Ребя, возьмете вы меня к себе? Ведь я малость недоучился!»
Ну тут мы чуть на головах от восторга не пошли. А директор, при этом присутствующий, прослезился. Он, правда, у нас был «слабосисий», как назвал бы его Савелий Кузьмич.
Офицеры, когда все это говорил Зозуля, стояли навытяжку и ободряли нас не садиться до тех пор, пока не кончится этот торжественный миг.
Но учиться Кондрату не дали. А просто выписали свидетельство об окончании школы. Решили, своим подвигом заслужил он того, чтобы и закон нарушить. А потом его директором кинотеатра сделали. Там еще рябая тетя Маша работала. Вреднющая самой лютой вредностью. Теперь бы сказали, со знаком качества. Нас, пацанов, она в упор не видела. Выставит свою цистернообразную грудь – и с места ее не сдвинешь. Даже при пустом зале ни одного пацана бесплатно не пустит. Законница. В народных заседателях, сказывали, ходила.
И вот Кондратий Иванович пришел в тот кинотеатр директором. Она, конечно, помнила, как вытуривала его первым, потому что он не умел незаметно прошмыгнуть мимо нее и ловко спрятаться между кресел.
Сноровки у него на это не было. Если же он все же и проходил без билета, уши его так горели, что по ним тетя Маша, чаще после сеанса, когда вспыхивал свет, безошибочно находила безбилетного Зозулю и – торжественно и гордо – вела его к директору, как государственного преступника.
Детей у тети Маши сроду не было, мужа – тоже. Поэтому сердцем, не привыкшим к нежности, она крушила все наши надежды на ее милосердие. И, когда добивалась нашей выволочки или других спешных мер воспитания, смеялась беззвучно и долго, мелко-мелко тряся подбородком и тяжело колыхая громадным животом.
Зозулю тетя Маша, я даже думаю, что вполне искренне, встретила как родного. Обняла и даже прослезилась.
«Половину белого света ты теперь, почитай, никогда не увидишь», – намекнула она на потерянный Кондратом на войне глаз.
А вот отчество его постоянно путала. То Василичем его величала, то Палычем. А один раз назвала даже Ипполитовичем.
Зозуля, видимо помня свое не очень далекое детство, с нежностью во взоре глядел на безбилетников, и как только начинался сеанс, спиной отгораживал от двери тетю Машу и командовал пацанам:
«А ну – шамором!»
Ребятишки закатывались в зал биллиардными шарами, ложились впереди первого ряда или рассаживались на галерке. И сразу кинотеатр начинал жить чем-то довоенным. События на экране бурно переживались теми, кто попал сюда задарма, и недовольная излишней шумностью степенная публика, знающая, где надо улыбнуться, а где – не очень искренне – всплакнуть – начинала роптать.
А сам директор в это время стоял у входа и, не смотря на экран, потому что ему запретили перенапрягать зрение, слушал не то, что говорили герои кинокартины, а как гудит, бурлит, а то и неистовствует зал, благодаря тому, что фильм смотрят ребятишки, безбилетники, самые искренние и, может, немного жестокие ценители искусства.
Потом Кондрат был слесарем. Не заладилось у него в кинотеатре. Из месяца в месяц план стали «заваливать». Начали допытываться, в чем дело, тут сам Зозуля и сознался:
«Уберите меня отсюда. Не будет толков из моей работы».
Он не стал объяснять, почему именно.
И погиб Зозуля – опять же – как герой. Кинулся в полынью за тонущими ребятишками. Их на лед выбросил, а сам, почему-то крикнув: «Прощайте, голуби!», ушел под воду и больше не вынырнул.
Его нашли через неделю далеко от того места, где случилась беда, вырубили изо льда, куда он почему-то вмерз, и – с почестями, которых у нас никто не удостаивался – похоронили.
Смерть настолько изменила Кондрата, что я до сих пор думаю, что проводил в последний путь другого человека. А он, так и никогда не имевший в жизни своих голубей и потому, видимо, вспомнивший о них в свой смертный час, стоит где-нибудь в сторонке и глядит в небо, или, уронив нижнюю губу на подбородок, смотрит на того, кто складно говорит о прочитанном или пережитом.
В начале войны, когда беженцы стали приезжать, а потом и приходить в Сталинград, мама шла на вокзал, где буквально отлавливала беспризорных ребятишек и определяла их в детдом.
И мне, часто бывавшему в те дни в детдоме, было заметно, как менялась в нем сама жизнь и понятие первенства и «паханства». Появились новые оценки человеческой смелости и дерзости. «Духари», которые сроду держали верхушку благодаря надорванному от частого хрипения горлу, примолкли. Правда, иногда «рыднут» по старой памяти, но им тут же прижмут хвост: каждым столько страха пережито, что бояться стало как-то скучно.
Но борьба за власть среди беспризорников велась. Не за «паханство», как раньше, а за тонкое влияние на других, без громких окриков и угроз. И первыми тут были обычно те, кто уже имел шрамы на теле и отметины на лице, только полученные не в уличных драках, а во время бомбежек или даже боя.
Раньше к нам детдомовцы сроду не ходили. Мама руководила ими там, в неведомом для многих далеке. Только я мог являться к ним когда вздумаю, потому что был сыном директора.
А в основном с «вольными», как звали в ту пору небеспризорных детей, ребята из детдома встречались в школе. И там, где мама, помимо директорства, имела еще уроки, меня – из-за нее, конечно, – особенно уважали и – без пижонства и подхалимажа говорили: «Анастасия Егоровна – человек!»
Теперь детдомовцы буквально дневали и ночевали у нас. Возникло своего рода обратное шефство. Особенно укрепилось оно в тот момент, когда к моему, как все считали, бесследному исчезновению, прибавилось горе, пришедшее к маме с похоронкой на отца. Ведь он погиб уже после Победы. Под Прагой.
Потужив, после приезда, с мамой часик или два об отце, об тетке, об Савелии Кузымиче и – отдельно – об Иване Иннокентьевиче, которого она не знала, я пошел в милицию выправлять документы.
Теперь милиция находилась в другом месте. Не в подвале, как раньше, а в доме, где – к тому же – занимала целых два этажа. На ремонте одного из них и сейчас еще работали какие-то поднадзорные личности.
Я сел в очередь, кстати, отметив, что теперь очередь не стояла, а сидела, и стал рассматривать газету, которую кто-то забыл на том месте, на которое опустился я.
Милиционеры ходили по коридору шустрячком, спокойно и с достоинством отвечали, когда их – вопросом – задевал кто-то из очереди, и были чем-то непохожи на тех, которых – в свое время – пришлось видеть и знать мне.
И только я об этом подумал, как из приоткрывшейся двери высокий – со шрамом возле уха – капитан крикнул:
«Пахомов, зайди ко мне!»
Во мне остановилось дыхание. И еще один у них Пахомов есть. И вообще, зачем меня преследует эта фамилия? Неужели мстит за того Пахомова, которого… я…
Я поднял глаза и остолбенело поднялся. Вдоль по коридору, косолапя, шел тот самый Пахомов, какого, считал все эти годы, я подорвал.
На нем были такие же, стоптанные вовнутрь, сапожищи, которыми он здесь – в милиции – умудрялся не оставлять следов, хотя, как и прошлый раз, на улице шел дождь и он только что явился со двора.
Я забыл, зачем пришел в это двухэтажное здание с недоделанным верхом, и потому задумчиво вышел на крыльцо, потом, спустившись с порожков, и на улицу. Рядом шепелявила вода. Дождинки путались в моем чубчике и не доставали до головы. Потом я вспомнил, что надо надеть бескозырку.
Незаметно добрел я до того яра, где жил Пахомов. Большая часть двора, который я видел раньше, оползла. Но, видимо, не от моего взрыва. А домик стоял. Сиял окошками, обновленно голубел краской, которой, видно, совсем недавно, были выкрашены наличники.
Я поехал на Тракторный, где теперь жили все мои друзья. И – только слез с трамвая, кто-то оглашенно засигналил за моей спиной. Посторонился, мол, проезжай, не такой уж я широкий, чтобы занять собой всю мостовую.
Но машина, слышу, еле едет и опять клаксонит.
Обернулся я и глазам своим не поверил: Гива! Сидит за рулем и зубами двухрядку показывает. А рука – замечаю – явно другая к «гуделке» тянется. Повел я взором на то место, где обычно пассажиры восседают, а там – прямо обалдеть! – Нюська-шоферщица.
«Он у меня стажером!» – быстро проговорила она, чтобы я не подумал, видимо, наоборот.
Она соскочила на землю, оглядела меня со всех сторон и заключила:
«А ты – ничего! Только теперь, наверно, задатности еще больше будет – моряк!»
«Ну ты чего, в отпуск?» – спросил меня Гива, тиснув потяжелевшими, что ли, руками.
«Нет, насовсем! – почему-то грустновато ответил я, первый раз поняв, что решительно не знаю, чем буду заниматься на «гражданке». – Вишь, повоевать не пришлось. Грудь так и осталась пустой для наград».
Мне казалось, я юморил. Но ни Гива, ни Нюська не улыбались. Видно, радость, а может, неожиданность, прошли, и я заметил на их лицах заботу и голодные тени под глазами. Да, именно, голодные. Я очень хорошо знал, как они выглядели… И вспомнились слова мичмана Храмова…
Гива, наверно, понял, зачем я его разыскал, потому, отведя меня в сторонку, за что получил от Нюськи презрительное: «Какие секретные стали!», рассказал то, чего я не знал.
Оказалось, услышав скрип двери, как я подумал, в уборную и, не глянув на сигнал Гивы, смыканув я тогда леску, и… никого не подорвал. Ибо Пахомов в ту пору спустился в погреб. И это, конечно, его спасло.
Думал, надолго обиделась на нас Нюська. А она ко мне прискипаться стала:
«Ну, Генка, и фрайер фортовый из тебя вышел!»
«Откуда это ты блатных словечек нахваталась?» – спрашиваю.
«Сейчас все так говорят», – отвечает.
И только тут я глянул на машину, которой Гива с Нюськой, или наоборот, управляли. И вижу – отродясь не видел такой. Нос тупой, кабина прямо над передними колесами. Каракатица да и только!
«Как ее кличут?» – спрашиваю Нюську.
«Ренауль!»
«Чья же?» – интересуюсь.
«Была итальянская, сейчас наша!» – это уже острит Гива.
У него, кстати, здорово затемнело над верхней губой. Вот-вот бриться начнет.
Смотрю, Нюська Гиву – по боку.
«Иди пехом в гараж, – говорит, – а я этого морячка по старой памяти прокачу! – и добавляет: – С ветерком!»
И, стерва, прокатила! Я аж позавидовал, как она ездит. Словно в машине родилась с ключами зажигания во рту.
«Иди к нам в колонну? – говорит, когда все междометия, мне адресованные, иссякли.
«Слесарем?» – спрашиваю.
«Да такого красавца можно и начальником устроить! – она так же мечтательно, как я помнил, сощурилась. – Ни одного мужика в шоферах не останется».
«Почему же?» – не понимаю еще ее подначку.
«Девки их всех повытеснят!»
«Потешон работает?» – интересуюсь, чтобы сбить ее с не очень мне приятного разговора. Я еще не привык, чтобы меня, как дурака, в глаза хвалили.
«А куда ему деваться, воюет. Он нам – слово, мы ему – десять. Вот такая у нас арифметика».
«Останови», – прошу.
«Ха! – не сбавляя скорости, говорит Нюська. – Быстро тебе наша земная езда приелась. – И вдруг спросила: – А порулить хошь?»