Знай обо мне все - Евгений Прошкин 24 стр.


Если старики только деньгами шурудят, молодые их давно приготовили. И, вижу, собираются расстаться с ними с легким сердцем.

И вот в тот миг, когда я был готов протянуть руку и начать сбор «выручки», подошел – слышу спиной – к моей машине Иван Палыч. Сначала постоял молча. Наверно тот момент сторожа, когда моя рука, смыканувшись по карману брюк – не дырявый ли – устремилась к первой закорузлой ладони дедка, что приехал – среди лета – в полушубке.

Мне кажется, я все же коснулся тех денег, когда раздался голос Чередняка:

«Уберите свои рубли! Мы за проезд не берем. Не на себе же везли!»

Я готов был грызть покрышки!

«Эт, кубыть, не по-людски», – сказал тот самый дедок в полушубке, чьи деньги чуть было не попали мне в руки – Вы нам – уважение, мы вам – унижение».

«Ну тогда, – уломанно произнес Иван Палыч, – дайте нам что-нибудь поесть, если у кого осталось. На сегодня. А завтра – будут колеса крутиться и мы не умрем».

Мне было обидно не только за то, что уплыли, как я считал, мои кровные и плакала курточка, вместе с галифе с леями, брало зло, что эти торгаши на базаре будут шкуру драть с нашего брата.

И я об этом, конечно, путано и не очень толково сказал Чередняку.

«Но ведь не грабители мы с тобой! – возвысил он голос. – Сейчас не одним нам тяжело».

«Но они ж…» – начал я, пытаясь более спокойно донести свой довод, везут, де, за тридевять земель продавать жратву, чтобы озолотиться, как тот же Сашка Замараев.

«А знаешь, сколько у них дыр? – спросил он. – И сами за войну пообносились, и детишкам одеть нечего. Тот же дедок, что ехал в полушубке, ведь даже рубахи не имеет».

И тут я вспомнил бесконечные причитания жены Ивана Палыча тети Груши, – мол, другие мужья, как мужья, в дом тянут, а этот, если не доглядишь, последнее другим отдаст. И впрямь, простота – хуже воровства.

И еще, не иначе как черт дернул меня сказать ему про куртку и галифе с леями. Посмурнел Иван Палыч. Долго в землю глядел, словно ресницы у него вдруг засвинцовели, потом спрашивает:

«Завидуешь Сашке?»

Хотел я в запале крикнуть, что завидую, да почему-то язык в самый последний момент не повернулся. Да и не завидовал я ему, коли разобраться. Два дома строить не собирался. Но иметь в кармане лишнюю деньгу не считал зазорным делом.

А наживных торговок Иван Палыч сам терпеть не мог. Рассказывают, по весне, когда первый овощ на базар поплыл, едет он по дороге, видит, бабка стоит напротив Отрубов. Сбедигорилась. И не захотел бы взять, да возьмешь.

Посадил он ее в кабину. «Чего это у тебя в корзине так тяжело?» – спрашивает. А та: «Шишки в леске собирала. Самовар разводить. Кто мне, старой, дровишек подбросит». Расчувствовался Иван Палыч, обещал – при случае – сучья из лесу как-нибудь завести.

Ссадил он ее возле вокзала, где, сказала она, жила, а сам на заправку поехал. Возвращается, глядит, та баба редиской торгует. Вот, оказывается, какие шишки были в той неподъёмной корзине. Подошел. Она, конечно, его не признала: виделись-то всего нет ничего. «Почем пучок?» – спрашивает. Она цену такую заломила, что у него рука к затылку сама потянулась. Хотел уйти, но дернуло поторговаться. «Уступи гривенник?» – просит. Она – ни в какую. Потом, когда он ей надоел, говорит: «Отстань, а то милицию вызову! Фулиган!»

Так это расстроило Ивана Палыча, глаза ни на что глядеть не хотят.

Однако едет он снова в Дуброву, на этот раз на ночь глядя. Смотрит, стоит та старушенция. С тою же корзиной. Только пустой. Руку чуть ли не за километр до него подняла.

Останавливается он.

«Возьми меня, мил чилек, до Отрубов. Обезножила вконец. К дочке в больницу ходила. Вот насилу плетусь».

«А платить будешь, бабка?» – нарочно спрашивает Чередняк.

«Окромя слез ничего у меня нету», – и она натурально всхлипнула.

«Ну садись, – говорит он. – Только в кузов лезь. А то в кабине у меня бензином воняет.

Залезла она. Да с таким проворством, которого он от нее не ожидал.

И попер он ее в саму Дуброву.

Стучала она ему в кабину, кричала. А он, как оглох. Знай, на газульку жмет.

На переправе спросил:

«Не охрипла, бабка?»

А она:

«Куда ты меня завез, анчихрист?»

«Это к твоему дому путь такой длинный, – говорит он ей. – Потому что он брехней твоей кручен-перекручен. Пока разберешься, не сразу в Отрубах окажешься».

Поняла бабка, маху дала. Прижухла.

Только ночью, уже груженый, завез он ее в родной хутор, прямо к резным воротам подкатил, в объятья дочери, что сроду в больнице не была, к базу, заваленному разным дровьем, потому что зять лесником работал, ко всему достатку, от которого, сбедигорившись, шла она на дорогу, чтобы – задарма – подкатить к вокзалу и там обирать тех, кто куда-то ехал или шел. Слезла бабка, а Иван Палыч ей гривенник сует. «На, – говорит, – задаток, когда следующий раз на редиску не хватит, то уж уступи».

И тут-то она смикитила, а заодно, видно, раскаялась, что набрехала столько, аж самой одырно стало: и что сыновья у нее на фронте попогибли, и что изба у нее самая ледащая-переледащая, и что дров во дворе – вороне на гнездо нечего унести.

Думали, после этого почерствеет душой Иван Палыч. Как-никак, а чуть ли не в глаза бабка плюнула. Ан нет! В ком что есть. Сказал: «В семье – не без урода» и продолжает по всей неблизкой дороге от станции Себряково до Дубровских лесов и обратно подбирать всех бабок и стариков и вообще каждого, кто поднимет или руку, или, как говорили в ту пору, «голоснет».

А на мое признание об обновах сказал:

«И не стыдно тебе будет на чужом горе и слезах радость свою строить?»

В ту пору мне казалось, что не стыдно. И вдруг вспомнились те – в черном – старухи, что раздевали мертвых, грабили трупы и, кажется, в самое ухо прозвучал их довод: «Мы же не крадем?»

Ни тужурки кожаной, ни галифе с леями поносить мне в своей жизни так и не пришлось. И не потому, что не за что было их купить. Просто сама мысль о них кидала меня в постыдство.

А Сашке Замараеву сперва слезами те денежки вышли, а потом – бедой.

Заехал он как-то во двор на обед. А скорохватый был. Ни минуты простоя. Покидал в рот, что поближе на столе лежало, и – опять в кабину. И, глянуть бы ему, что его меньшой под колесо залез, пока он обедал.

А тут еще с женой он чего-то поскубался. Словом, выскочил. Сел за руль и – газанул с места.

Запил после смерти сына Сашка, опустился. Но хапать не перестал. И вот один раз, обмыв очередное «дельце, чтобы быть в тельце», как он говорил, посадил в кузов тещу, а в кабину – жену и привез их домой с базара, где они бойко торговали чуть ли не каждый день.

Вылез у своего дома на подножку и спрашивает тещу:

«Ты возле нас сойдешь или тебя к парадному подвезти?»

А она жила от них через три двора.

Никто не знает, что сказала теща, только он газанул, а сам в кабину влезть не успел. Машина как раз на камень здоровущий передним колесом наскочила. Руль у него выбило из рук, и он мешком упал прямо головой под заднее колесо.

Вот и все. Кончилась Сашкина жизнь. И даже на похоронах о нем никто доброго слова не сказал. И только Чередняк его жалел.

«Не своим умом жил мужик. Эти две – сорока с вороной, – имел он в виду жену с тещей, – вогнали его в гроб. Оттого и хапал, что им угодить стремился».

И тут я вспомнила жену Ивана Палыча тетю Грушу. Как она его порой клянет да проклинает. А он стоит на своем, не ломает собственного характера, потому что он ему, с его принципами и убеждениями – дороже всего.

И не было еще у Ивана Палыча такого, я бы сказал, летучего – ради зубоскальства, что ли, – злорадства. Бывало, увидит он машину вверх колесами. Другие шофера шутят: по небу, мол, ездить кореш собрался. А Чередняк скажет: «Как же это он промазал?» И поможет, если в его силах.

Пусть простят меня мои многочисленные друзья и знакомые, но больше в своей жизни я не встречал такого чистого душой человека. Нет, он не был без греха. Один раз, видел я, водил он девку в подсолнухи. Ясно, не семечки лускать они туда ездили. И другие – по мелочам – за ним грешки водились. Так что на иконопись он не тянул. Но доброты его, наверно, хватило бы на несколько человек.

А время ни шатко ни валко, но все же шло. И стал я замечать за собой некоторую ущербность. Не тянуло меня к девкам.

Так, из озорства, что ли, пройдусь иногда с какой-нибудь местной красулей. И, коль признаться, больше оттого, что это было делом рискованным. Михайловские парни вообще не очень жаловали «залетных», не говоря уже о тех, кто начинали прибирать к рукам их девчат.

И первый раз – это было на Ерзалке, возле мельзавода – пришлось мне испытать их норов. Шел я в ту пору провожать певичку одну. Шурой ее звали. А по фамилии – Меньших. А голос у нее был – почище, чем у Руслановой. Кстати, на каком-то концерте, через много лет, конечно, Лидия Андревна ей сказала, обняв ее и прослезившись: «Милая девочка, не было бы меня – ты бы была великой». И верно, Шура очень уж подражала ей. Но как! Это надо было слышать!

И вот в тот вечер провожал я ее до дому, даже под локоток еще не взял, как дорогу мне заступили четверо.

«Эй, фрайер, – говорит один, – ты налог не платил, а кого захватил?»

А я уже ученый. Раз в рифму начинают шлепать, значит, трепачи. Серьезной драки тут не получится. Другие бы между глаз звездарезнули, а потом бы спросили, почему за «Большую Медведицу» налог не платил.

«Ну что ж, – останавливаюсь. – Я заплачу!»

А сам на Шуру прикашиваю. Не испугалась, видать. Стоит в сторонке, ждет, наверно, чем это кончится.

А я «буром» на них пру.

«Давайте отойдем подальше от зрителей!» – волоку их в темноту и не столько от Шуры подальше, сколько увожу от штакетника, который, при случае, они обломают об мою голову. Смотрю, не идут. Потом один из них кидает:

«Ну чего базарить, поканали на консерванский».

«Консерванский», как нетрудно догадаться, клуб консервного завода, где в ту пору танцы устраивали до двух часов ночи.

Ну подались те в ту самую тьму, куда я их звал, Шура подошла ко мне и говорит:

«А ты смелый! Я таких люблю!» – и за шею меня обнять норовит. А я страсть как не люблю эти телячьи нежности. Сразу опротивела она мне, как черт. Особенно после слов, вроде я ее завоевал и теперь волен с нею делать все, что ни пожелаю.

«Знаешь, – говорю, – лети и стриги фонари крыльями!» – И, конечно, повернувшись, ушел.

Она несколько секунд постояла на одном месте, потом как захохочет, словно ей кто пятки щекотать стал, и крикнула:

«Эх ты, пентюх – нюхряя брат!»

«Ничего себе! – изумился я. – Поговорили, как меду напились». И мне стало весело.

Словом, не вязались у меня отношения с девками. Один, уже повоевавший парень, с которым я сдавал экзамены в педучилище, довольно мудрено объяснял мне, что война принесла не только беды и разные там лишения, она искалечила детей. Одних – сиротством, других – ранним мужанием. Поэтому, неизвестно, чем это все для нашего поколения кончится.

И, может, я принял это близко к сердцу и стал, как говорят, прикладывать свою морду к портрету эпохи.

Ну, короче, начал я уже подумывать, что быть мне женоненавистником. И, наверно, были в словах того моего друга какие-то убедительные доводы. Говорил он, что, мол, девушки рано перестали быть таковыми: таким, как я, соплезвонам, тайной, чем-то необычным, что, собственно, и заведует этаким хрупким чувством, как любовь.

Но однажды меня сбила с понталыку обыкновенная простецкая откровенность. Подвозил я как-то одну заправщицу. Раей ее звали. Ну я там, понятное дело, разные шоферские байки ей точал. Хохотала она как-то открыто и откровенно, словно знала меня по крайней мере полжизни. А когда выходила у своего дома, на той же шутливой волне спросила:

«Ты чего сегодня вечером будешь делать?»

«А ты?» – сыграл в попугая я.

«Тебя ждать!»

Хотел я было какую-то пулю в шпильку отлить. Да раздумал. Уж больно все так легко вышло, словно две нитки, что в одну пряжу ссучиваются.

А вечером мы пошли в кино. «Веселых ребят» показывали. Мама рассказывала, что я, совсем еще маленьким, на весь зал выкрикнул: «Глядите, она об нос Ломоносова яйца бьет!»

Словом, любил я этот фильм.

Кинотеатр носил иностранное название «Форум». И была тут своя тетя Маша, и свои огольцы, которых не пускали без билета, только вместо Кондрата Зозули директорствовал кругленький мужичишка с вставной челюстью, которая клацала, когда он пытался что-то сказать. Войти в положение пацанов он, конечно, не мог. И вдруг у меня возникла шалая мысль: провести хоть одного, разыграв какую-нибудь комедь. Раньше мне это удавалось.

И вот я так натурально споткнулся у ног местной тети Маши, так ловко прикрыл спиной вход и – сзади – рукой протолкнул туда двух огольцов.

«Аккуратнее надо ходить!» – тем временем поназидала тетя Маша, радуясь, что я лбом не врезался в табуретку и не разделил ее на четыре ножки и на поверхность, на которой она, заметил я, стояла одним коленом.

В кино Рая сидела ровно, не пользуясь подлокотниками, все, что происходило на экране, воспринимала на полном серьезе и страшно огорчалась, что герои фильма не делают так, как им подсказывает она.

После кино я повел провожать Раю в Отрожки. Мост там знаменитый был. Ни один доблестный нос на нем «юшку» пускал. Проходим мы, гляжу – стоят. Эти, как я понял, шутить не будут, как там, на Ерзалке. Я – руку в карман. Там у меня гирька на резинке. Да и бляха на ремне. Если чего – отмахнусь.

Но меня никто не тронул. Зашли мы к ней во двор, пошарила она под порогом, достала ключ.

«Ну и ухороны! – подумал я. – Любой догадается, что там можно ключ спрятать».

Но ей ничего не сказал, потому что она все еще была под властью только что увиденного. Ни с того ни с сего то хохотала, то плакала.

С Раей было как-то по-свойски покойно. Не корчила она из себя светскую даму, как Шура Меньших, и не была назойливой, как Нюська-шоферица. Все как-то само собой образовалось. И бутылка на столе появилась, как мне казалось, кстати. Почему-то именно в эту минуту мне очень захотелось выпить. А может, это уже заработал тот самый «червячок», который в дальнейшем вгрызется в мою душу, чтобы сделать ее трухлявой.

Но тогда, повторяю, все это, казалось, было к месту и само собой вытекло из обстоятельств, в которых я очутился.

Не покоробило и то, что она закурила. Не с деланной неумелостью, как курили иные девки, а со сноровкой, которой впору позавидовать и мне, свернула цигарку из турецкого табака, затянулась, потом загнала окурок в блюдце.

«Знаю, ни к чему все это. Не бабье дело, а – тянет», – сказала.

Я зачем-то смотрел на нее сквозь граненый стакан, и ее лицо дробилось в нем на длинные, не уродующие его, доли, где каждая двигалась отдельно, если она говорила или делала какой-либо жест, в целом повторяя общее движение.

У Раи мне было хорошо. Я впервые почувствовал то, что не испытывал очень давно – умиротворенность и расслабленность. Хотелось вот так, запросто, полежать вон на той кушеточке, на которой сейчас, даже не взглянув на нас, спит пышнохвостый серый кот. Или – от стола до порога – пройтись на руках. О, как я, оказывается, давно не озоровал и не шалыганил! И вообще, кажется, не был сам собой. Все время на меня давили то чьи-то приказы, там – в школе юнг, – то чужая совесть, того же Чередняка. Да и у тетки я жил, можно сказать, не в свое удовольствие.

«За что выпьем?» – наконец, спросил я ее.

«А так… – ответила она. – Что мы есть, наверно…»

Где-то я это уже слышал. Но ни все ли равно? Мне хорошо с Раей. Она меня старше. Сколько ей может быть? Двадцать пять, видимо. А может, и все тридцать. Кто это сказал: «Чувство ровесников не ищет». А может, это придумал я сам. Сейчас трудно во всем этом разобраться. Мне тепло, уютно и вместе с тем неуемно. Жаль, что нет здесь кованого сундука, как у тети Даши. Сейчас бы я, наверно, непременно сдвинул бы его одной рукой.

Уже где-то под утро, умаяв себя желанием, мы внезапно перешли на воспоминания. Я рассказал ей что-то о себе. Она – о своей жизни.

Я слушал на той дремной волне, из которой то выныриваешь, то опускаешься в нее с головой. Может, какую-то часть ее слов я пропустил. Но отчетливо помню, как она говорила про войну. Про то, что вышла на фронте замуж за капитана Грошева – комбата. Как забеременела, а потом овдовела. На войне и то и другое не такая уж редкость.

Назад Дальше