Он опять сделал переплясную паузу и заключил:
И тут что-то надрало Клюху. Он внезапно выхватился из-за стола, приладил свой гоц с отцовской иноходью и пропел дискантным, на какой только был способен, верхом:
Верятин, ослезив глаза, не навскид, как это раньше делал, а в угнутости хохотал, перемежая свой смех перхающим кашлем.
– Ну и казаки! – восклицал он в промежутках хохота. – Ну и удальцы!
– А Волчий Сват-то каков! – поднял голос Охлобыстин.
Отец, приобняв сына, однако, шепнул ему, обдав трезвым, без малейшего запаха водки, дыханием: значит, понял Клюха, сделал он вид, что выпил:
– Ну, паршивец, и устрою я тебе именины с поминками!
Но тут, – и опять же подманным манером, – потребовал его к себе Верятин.
– Ну какая, походный атаман, команда будет? – спросил.
– По коням! – крикнул Клюха, и все разом отникли от стола, засобирались, в ворохе одежды выискивая всяк свое.
А Колька под столом увидел какую-то бумажку. Он развернул ее и огорчительно увял носом. Это была та самая присказная речь, которую произнесла мать с порога. И стало на душе как-то неуютно, словно она была хатой, в которой переночевали бедламно проведшие время темные пьянчуги, оставив все в неубранной гадкости.
И вспомнился отец, который, так и не пригубив рюмки, должен, видимо, по замыслу Бугураева, кривляться перед этим большим начальством.
Обратав свой кожушишко и шапку, Клюха – раздёвкой – выскочил поперед остальных – на баз, потом – на гумно и уже через минуту оказался в лесу.
По его щекам ручьисто текли слезы.
Его искали. Он слышал это. Поочередно звали: и отец, и мать, и Вычужанин, и Бугураев, и даже сам Верятин. Но Клюха не откликнулся. Хотя не мог точно сказать, «на кого, собственно, обижается. Просто в душе горечью стояла поганость. А может, так неуютно он себя чувствовал оттого, что гости, как кочетка с насеста, спугнули его день рождения, который он всегда проводил в тихости и умилении, среди своих родных, и матери не надо было говорить стихами, и отцу натрезвую – играть песни. Словно костер, в который кинули сырое полено, веерно и дымно одновременно – искрила память. Вспомнилась Фаина со своими слоновыми, бесстыже раскинутыми ногами, и елозка Перфишки – мелкотная, как пахота палочкой, изображающей соху, и, казалось, бесконечные зовы Якова Фомича. Натолкнулась память и еще на одну зарубку. Вон там, у ветлы, корни которой, словно раки, клешнято выползли из земли наружу, нашел он человеческий череп, в затылке которого зияла рваная дыра.
– В упор стреляли, – сказал милиционер, которого вызвал по этому случаю отец. – И не очень давно.
Он и еще двое, что с ним приехали в штатской одеже, поистыкали землю вокруг, а кое-где даже пытались копать. Но других костей скелета так и не нашли.
Клюха, коли его заставала в лесу ночь, долго обходил стороной это место. Все ему казалось, что остальная часть скелета начнет преследовать его за то, что он позволил людям унести череп.
Прислушиваясь, Клюха так и не услыхал, чтобы стреляли.
– Может, передумали охотничать? – вслух спросил он самого себя и подержал в сознании мысль, которая сколько-то умиротворила: может, без него вообще никуда не поехали?
Он, однако, решил выдержать капризную паузу и сразу не идти домой, хотя теперь уже наверняка знал, что все вернулись к столу, и, может, отец, разговевшись чаркой, поет своим озычнелым от постоянных простуд голосом, и мать подшептывает ему. А дядя Гараська дишканит. И Верятин уж кой раз спрашивает: «И куда же это запропастился Волчий Сват?»
Впереди, проредив мглу леса, упало похожее на замедленную молнию снежное ожерелье. Клюха вскинул голову вверх и увидел дятла. Это именно он потревожил нецепко легший на ветви иней.
Дятел был зеленый с красным. Такого Клюха сроду не видел в этом лесу. Он быстробежно спустился по стволу, нашел место, откуда, видимо, несло трухляком, и принялся долбить, неопрятно соря мягким деревянным крошевом.
Заглядевшись на дятла, Клюха поскользнулся, едва не шлепнувшись, и увидел под стопой подслеповатые взбеклости припорошенного снегом ледка. И он, еще сам не сознавая, зачем это делает, стал – скулой валенка – далее расчищать проплешину. Получилась неширокая, но довольно длинноватая дорожка. Он, разбежно оттолкнувшись, проехал по ней один, потом и второй раз. И это отвлекло от дум, сбило с прежнего настроения. А тут еще вихрево взломав порошу, пронесся кем-то вспугнутый заяц. И Клюха уже по-настоящему взвеселел. Тем более что в кармане неожиданно нащупался кусок хлеба, который он сунул туда поутряку, надеясь пожевать, когда охота окончится.
И Клюха вспомнил про Бельмака. Конечно, тот теперь затомился в ожидании, когда к нему придет его благодетель. И, прокатившись последний раз, Колька зарысил к тому месту, где его обычно поджидал лось.
Вот выделанным чернением на общей белизне впереди проступило головетвие осокоря. А за ним аккурат и будет та полянка, где теперь наверняка стоит, поветвивевая рогами и пуша ноздри, Бельмак.
– Лось, лось, лось! – приманно завел Клюха, зная, что именно на этот зов к нему шел сохатый.
Но ответом ему был ворчливый вороний карк. Он чуть ли не кубарем скатился с горушки, от подножья которой начиналась полянка, к какой он себя стремил, и увидел воронье мешево и разметанные в разные стороны кровавые разводы.
Сердце его сдавила давешняя нылость.
– Значит, бирюки его нашли, – вслух подумал Клюха и двинулся к бугром лежащей на земле кровавости.
Он остановился в полшаге от того места, откуда упорхнула, когда Клюха на нее матерно кышнул, стая воронья, перемеженная и сорочьей белобокостью. А пришило его стопу к земле то, что он увидел на снегу полозья отцовских саней, на которых они собирались ехать на охоту.
А чуть поодаль заметил он и то, что подтверждало молниево пронзившую его догадку. На нетронутости пороши шубно ворсилась прогалка. Это тут лежала шкура Бельмака, на которую отец аккуратно, как это всегда делал, складывал куски тут же порубленного мяса.
Нашел он и место, где был повешен «гусек». Арефий Кирсаныч всегда пристраивает печенку и прочий сбой на какой-нибудь сучок, чтобы стекла кровь.
Вокруг же этого кровавого, чем-то похожего на закат перед ветреным днем пространства было все исхожено разномастными следами. Вот эти – разлатые в елочку – явно принадлежали Верятину. Это на нем заграничные, на меху теянные ботинки. Нашел он и высококаблучную обутку Бугураева. Как и все люди маленького роста, он даже в этом пытался выгадать себе вершок вышины. Но следующий след, на который он напал, заставил его слезливо ахнуть. Узорный отпечаток, что виднелся у его ног, принадлежал «румынкам» Клавдии Якимовны.
– Так вот их кто сюда привел! – горестно воскликнул Клюха.
Он – рукавом – смел с лица слезы и произнес:
– Но ведь не стреляли!
И вдруг голубком забилась в груди надежда: а может, это другой лось. А Бельмак, испугавшись многолюдного вторжения в его владения, убежал в какую-нибудь дальнюю уремность.
Клюха еще какое-то время «полоськал», потом спешным шагом направился к дому.
У ворот, заметил он еще издали, стояло четыре машины – три легковушки и один грузовик. Клюха – через леваду – прокрался к плетню, что отделял ее от база, и, вышарив глазами разломность, в которую можно наблюдать, припал к ней взором.
И в этот момент из дома раздевши, только в одних шапках, вышли Бугураев, Вычужанин и Верятин.
– Ведь надо! – сказал Николай Митрофаныч. – Такого гиганта и – ножом!
– Алифашкин охотник знатный, – подал голос Бугураев. – У этого рука не дрогнет.
– У него прямо гипноз какой-то! – восхищенно начал Денис Власич. – Ведь заметили, лось даже не убегал.
– А хозяйка-то какая следопытка! – вновь завосхищался Верятин; на этот раз, как понял Клюха, матерью. – Точно вывела на его становище.
В это самое время из-под повети, где все время раздавалось вжиканье пилы, вышел дядька Гараська. В руках он нес лосиные рога.
А Клюха представил, как они подъехали к той полянке. Как мать, голос которой Бельмак знал, подманила его, и отец… – спазм в груди перехватил не только горло, но и саму мысль.
И в это время дядька Гараська, видимо, не подозревая, что под плетнем сидит племянник, взгромоздил на кол голову Бельмака, и Клюха увидел те паучинки наростов на зрачках, которые порождали к нему такую душу вынимающую жалкость.
– Я убегу от них! – в отчаянье прошептал Клюха, тем более что на вопрос Верятина: «А мальчишка-то так и не нашелся?», дядька Гараська почти без заички произнес:
– Да куда он денется?!
3
Флавия Кирсановна, или как ее все звали баба Флаха, у которой Клюха квартировал во время учебы, встретила его с явной укорностью:
– А ведь собирался неделю пробыть.
– Так получилось, – буркнул Клюха.
– Я же думала, что ты харчей привезешь, – вновь заговорила старуха. – А то картошка кончилась, сала на две пережарки осталось. Вот две тыквешки завалились, и – все.
– Да не буду я у тебя ничего есть! – неожиданно грубанул Клюха. Тем более что замечал: вся родня отца прижимиста и скуповата. Хотел он было подумать, что вот, мол, материна сестра Фаина последнее отдаст, как вспомнил про ее проделки, и тут же увял мыслью.
– Нету у меня родни! – ослезив глаза, прошептал он.
В хутор он прибежал собственно затем, чтобы собраться с мыслями. О том, что больше невозможно ему жить в этом постылом доме, решено безоговорочно и бесповоротно. Надо только хорошо обдумать, куда можно податься хотя бы на первое время. Конечно, у той же матери есть еще брат, который живет в Донбассе. Не то в Горловке, не то в Макеевке. Правда, он приезжал всего один раз. Ни на охоту, ни на рыбалку его сманить так и не могли.
– Я просто подышу, – говорил дядька и целыми днями бездельно бродил по окрестностям. Даже грибов не собирал.
Дядьку звали Федей, Федором Степановичем. И не только отчество у него было разное с материнским, но и фамилия. Клавдия Якимовна в девичестве была Воеводской, а брат звался Гуманковым. Где-то Клюха то ли слыхал, то ли читал, что такие братья зовутся единоутробными.
Федор Степаныч шахтерствовал. Какую он там именно работу исполнял, Клюха не прознал. Но явно не надземную, потому как по лицу его были разметаны синеватые крапинки, похожие на те, что остаются на теле при тушной наколке, которую по-научному зовут татуировкой. Да и прикашливал он все время, как мать говорила, «подземельным бухом». А один раз, когда его чуть ли не до блевоты бил кашель, увидел Колька ахарки, которыми тот исходил. Были они черные, с кровяными прожильями.
Конечно, намереваясь бежать к дядьке Феде, Клюха явно не собирался стать шахтером. Прямо скажем, не его это дело. Не любит он ни темноты, ни душности. Бывало, с головой укроется одеялом, и тут же задыхаться начинает. Да и разности всякие гадкие в голову лезут. То будто змеюка к тебе под бок подползла, то словно обвал какой над головой навис. Он любитель простора: не важно какого – полевого или лесного.
Обо всем этом Клюха размышлял, когда с тарелкой тыквенных семечек забравшись на печь старался хоть приблизительно-штрихово означить свою будущую жизнь. Ну приедет, скажем, в Макеевку или Горловку, словом, туда, где живет дядец. А как его там найти, когда у тебя нету адреса? А потом обрадуется ли он тебе, негаданно явившемуся? Но и это еще полбеды. А чем, коль он приютит и примолует, заниматься? Не в школу же идти?
Клюхе почему-то казалось, что сам факт бегства из дома – это как бы свидетельство взрослости. Словно аттестат, подтверждающий собственную самостоятельность.
Но вот что удивляло Кольку самым угнетающим образом. Обозленный ум его не хотел впускать в свое лоно ни отца, ни мать, которые, естественно, душой изболеются, пока будут гадать, куда это он запропастился или увеялся. Ведь он сроду не пугал их бесспрошной отлучкой. Ежели куда шел или ехал, всегда говорил, где будет, чтобы они не беспокоились.
– Пусть подергаются! – мстительно шептал он, когда на глаза набегали слезы, подкрепляющие его решимость.
Конечно, отец теперь твердит матери, коль она уже хватилась, что Клюхи нету, свое извечное: «Спокойно, нормально и – без дерготни», а Клавдия Якимовна пробует голосить по-мертвому. Она всегда так подвывает, когда что-либо сваливается на ее голову. Помнится, когда сама же нечаянно разгокала одну из двух рюмок, то тоже распевным причитом душу вынимала: «Да и пригубить-то в доме ничего не осталось! Какая красота-то да в скло обернулась!»
Почему-то в такие часы матери больше подходит ее истинно нареченное имя – Кикилия. И Клюха, чтобы не видеть ее размазанных по лицу слез, сроду уходил из дома. Потому как считал кощунственным оплакивать то, что – по жалкости – не должно было стоять на том уровне, чтобы так убиваться.
Когда же, этак через полчаса, а то и того меньше, он возвращался в дом, то мать, как ни в чем не бывало, занималась каким-либо своим делом и потихоньку помурлыкивала песенку. Словно это не ее только что смертельно угнетала потеря или еще какой промах.
Но о нем, конечно, Клавдия Якимовна будет точить всамделешние слезы. Дюже жалеет она его. Потому как один он у них с отцом. «И неповторимый!» – как-то пошутейничал Вычужанин. А Клюха считает, зря он на «лыбстве» об этом говаривал. Чует Колька в себе что-то такое, чему названия не может подобрать. Это не простая грубая сила или там тонкая умность. Кроется в нем переизбыток энергии, сплавленной из разума и душевного порыва.
Правда, если честно, то обо всем этом он вычитал. Причем из такой книги, установить авторство или название которой было просто невозможно. Нашел он на дороге всего несколько выжелтенных потеками листов и, прочтя их, вдруг понял, что это знамение. Именно такие мысли, только в менее аккуратной форме, уже приходили к нему.
Он даже помнит, когда именно впервые подумал так. Это было на прошлой провесне. Промочил он ноги, провалившись в боклужину, и хоть мать и малиной его поила, и солодиком потчевала, не говоря уже о разной парки от ног до головы, на второй день свалил его жар. И вот, лежа в полубреду, в полузабытьи, он вдруг почувствовал в себе вот это. И даже, кажется, выздоровел скорее, потому как подмывно подгонял свой организм разделаться с такой пустячной болезнью.
К вечеру похолодало. Окно стало оежиниваться инеем. И вскоре его залила глубокая, как осенний омут, синева.
– Ты хучь бы в кино сходил, – ворчливо произнесла Флаха. – А то все сиднем сидел, а теперь лежмя лежишь.
Клюха хотел было огрызнуться: мол, какое твое дело, чем я займаюсь, тебе же в задницу швайкой не тычу, да раздумал. Тем более что мысль тетка подала подобающую его устремлению. Конечно же надо развеяться. Не может же душа вечно пребывать в такой гиблости и поганости.
Он быстро, на этот раз не по-кордонному, обрядился. Там он ходил в кожушишке и валенках-подшивцах. А тут надел пальто с курпяйным воротником и на ноги насмыкнул чесанки. И, форсу ради, нахлобучил на глаза фуражку. Именно в беретке с махровой пуговкой рассекал целую зиму по хутору преподобный Перфишка.
Клюха вышел на улицу. Дым столбово вился над трубами. Закат вяловато был подтуманен дальними тучками. А под ногами, сообщая бодрость походке, стал взъюживать снег.
И вдруг Клюхе страсть как захотелось закурить. Вот так, немедленно, как говорит отец «Вынь да положь, коль жить хошь». Причем к куреву Колька подходил с двояким отношением. Иной раз, как вот теперь, ему требовалось задохнуться самым крепким мохряком. Лучше самосадом. Про который говорят, что затянешься и – дым из ушей идет. А в другое время табак и на дух ему не нужен. Тогда-то он и сторонится хуторских пацанов, которые на переменке бегают в нужник, чтобы там «бзыбнуть» из общеобслюнявленного окурка.