Боже правый, до чего нежны мы все были друг с другом. От этой нежности следовало немедленно задохнуться, умереть в судорогах и мучениях. Слов не осталось, вместе со словами ушли чувства. Ласка в голосе была беспричинна. Никто никого не осуждал, общие интересы утратились — но единство, оказавшееся мнимым, еще усилилось. Каждый был сам по себе, но никто не смел в этом признаться. Между тем мы не избегали друг друга и, встречаясь, охотно разговаривали. Эти наши разговоры, нежные сплетни, ничем не напоминали былые свары, и искренним в них было только желание не утратить последнее, что нас связывало, — чувство семьи, пусть мы и были не семьей, а простой тусовкой.
Чем больше ласковых гадостей, нежных непристойных намеков мы себе позволяли, тем прочнее становилась эта связь, и часто мне уже казалось, что я в одно и то же время блужу на своей кровати, лежу под чужой и сижу за общим столом, разглядывая помрачневшее лицо Крис и осторожно раскрывая ей неприглядные подробности своей и чужой страсти. Крис, потому ли, что сильнее всех чувствовала, быстрее всех устала. Кажется, она тоже часто плакала, но при мне — никогда. Все-таки бывает, что человек стыдится плакать и справлять нужду на людях. Ну и что, кому легче?
Однажды, когда дождь немного перестал, я ушел гулять, Бобу, впрочем, сказав, что иду по делам. Папики мальчика — а с папиками я совершенно примирился, беседовал, давал рекомендации, поругивал Троцкого, всегда принимал их сторону, сторону взрослых — теперь большую часть времени проводили на даче, а он — со мной, поэтому я был отпущен безропотно. На улице все было мокрым, и все мягко блестело мягким матовым блеском. В прозрачной воде луж отражались ветви деревьев, невысокая яркая трава топорщилась густо и ровно. Я шел и думал, ну а пока думал, не глядел, куда шел. В общем, я проходил мимо. Я пять раз прошел мимо, а потом решил, что раз такое количество дел накопилось в этой части города, то можно, видимо, и зайти.
Он был дома; для разнообразия — один и вменяемый, но очень кислый. Его глаза потускнели и опухли.
— Что такое? — спросил я.
Он всхлипнул и прислонился ко мне. Я его обнял, погладил по щеке. Это был тот случай, когда, держа человека в объятиях, сквозь тепло тела чувствуешь холод.
— Ну, ну. Все прошло. Ведь мы живы?
— Я боюсь умереть.
— Ну, ну. Никто не умрет.
— Да-а, как же. Что со мной там будет?
— Где там?
Он вытер нос и махнул рукой.
— Ну, там... Вот Аристотель... А куда попадаем мы, когда умираем? Я не хочу в Древнюю Грецию. Что мне там делать? Что со мною сделают в Древней Греции?
Это было абсурдно, но он плакал.
— Нет, нет, — сказал я. — Мы уходим еще дальше, в Элизиум, в Тартар... В Тартаре золотые реки, и солнце, и вечная жизнь, и красавицы, и герои...
— А мы герои?
— Да, — сказал я. — Очень может быть.
— Значит, мы победим?
— Нет, — сказал я, — нет. Герои не всегда побеждают.
Мальчик посмотрел на меня с подозрением и снова приготовился плакать.
— Значит, не герой, — проныл он. — Герой не может не победить, зачем тогда все?
— Все зачтется, — сказал я без большой уверенности. — Не обязательно побеждать, просто герой должен сражаться. То есть наоборот, все сражающиеся — герои. Ну, конечно, если они совершают подвиги.
— Может быть, достаточно одного подвига? Такого, мощного?
— Нет, — сказал я твердо. — Дело не в количестве, а в непрерывности процесса.
— Вот-вот, — пролепетал он, и на лице его отобразилось сильное уныние. — И она о том же. А потом, пожалуйста, Греция. Ты уверен? Насчет Аристотеля? — Он кусал губы. Вертел пальцы. Весь вертелся. Какая-то новая мысль пришла ему в голову и не давала покоя.
— Да что такое, маленький?
— Я боюсь попасть в ад, — прошептал он.
Все-таки хорошо, что я не засмеялся. Он так доверчиво на меня смотрел, по его лицу текли слезы. Он хотел что-то сказать, сбился, опять начал. Он что-то бормотал о кипящих котлах, о грешниках, о Тартаре, который вовсе не Тартар или Тартар, но не такой. Я взял его за руку и осторожно потянул себе на колени.
— Кто тебе наговорил этой хери?
— Да, — всхлипнул он, ерзая и сморкаясь в подол незаправленной рубашки. — Так-то херь, а как попадешь туда, херью не покажется.
И стал я его утешать.
— Вот слушай, — сказал я ласково, на помощь речам пуская руки, — за что же нас в ад?
— Там найдут за что, — сказал он. — Это уже не бейсбол, а бои без правил, в чем-то да замажешься, а не сам, так помогут. — Он подумал. — А кто виноват? — Он злобно посмотрел на меня. — Из-за тебя я стал другим, а я этого не хотел. Зачем мне это было бы нужно?
— Боже правый, — сказал я пораженно, осторожно его ощупывая. — Никогда не думал, что общение со мной может дать такие результаты. Но ты ошибаешься, стать другим нельзя.
— А всего этого могло бы и не быть, — сказал он удивленно; видимо, до него наконец дошло. — Если бы я тогда не поперся в стекляшку, если бы ушел с Лизкой, а не с вами, если бы не захотел знакомиться с троцкистами, а потом не захотел в этом участвовать, если бы Крис была поспокойнее, если бы ты не сбивал меня все время с толку...
— Если бы ты родился толстым, робким, нелюбознательным, в бедной семье, с плохим зрением.... — Я моргнул и вдруг представил, как бы это могло быть. Толстый робкий мальчик в круглых очках, в нелепом пальто попадается мне в коридорах университета, возможно, смотрит вслед. Мне-то какое дело, я полон пива и планов, на мне модные тряпки, у меня шикарные любовники. Иногда, впрочем, я с ним разговариваю о книжках. Потом, в кафе или на улице, он знакомится с троцкистами, знакомит с троцкистами меня... ну и так далее, все равно в общем итоге я в дерьме с головы до ног, и все на свой лад счастливы.
— Какой вздор, — говорил я, притрагиваясь, прикасаясь. — Ты что, с Крис поссорился?
— Крис пошла к вам, дура, — сказал он. — Чего-то еще ждет от тебя. А ты, как мои папики, ни во что не веришь, если тебя не касается. Как же, самый умный, все дела. Архитектор судеб.
— Да, да, — сказал я, вставая и подхватывая его. — Какие страсти. — С этими словами я поволок его на диван, но был слишком груб в своем нетерпении. Он вырвался. Заплаканный, с красными пятнами по всему лицу, он отскочил в сторону и гневно сообщил, что делают в аду с такими, как я. Язык у него развязался, он был великолепен. Я внимательно слушал, внимательно смотрел и пришел к выводу, что, продолжая, легко бы мог настоять на своем.
— Да мне-то что, — сказал я. — Я просто шел мимо.
На пути домой меня настиг дождь. Вода упала с неба плотным комом, и следом за ней посыпались громы и молнии. Я пометался, спасся под деревом, в чужом подъезде, под крышей остановки; вымок при этом не меньше, чем если бы гордо шел прямой дорогой. Останавливаясь, дрожа от холода, я робко любовался великолепием черного неба. Я смотрел на молнии, по их ядовитому жидкому блеску пытаясь представить блеск солнца. Прижимаясь к телу дерева, я вместе с ним трепетал под порывами ветра; на меня падали обломившиеся ветки, я брал их в руки. Листья этих веток еще слабо дышали, не зная о своей смерти.
Крис меня дожидалась. Я ласково поздоровался, стягивая текущий водой свитер. Под мокрым свитером мокрая рубашка липла к телу продуманными складками, делая из меня античную статую.
Боб опустился на колени рядом с кучкой брошенных на пол тряпок. Я залюбовался, столько изящества было в этой позе смирения. Я увидел его коленопреклоненным отроком из картин старых мастеров, внимательным и неподвижным в своей радости, в страстном изумлении. Но вот, отжимая и развешивая, он начал ворчать, и я сразу переместил его в другую картину: фламандский пестрый сор, краснорожая дебелая прачка, играющие краснорожие дети, пышное пространство багета вокруг.
Я включил телевизор, сел рядом с Крис и нежно взял ее за руку. Как ты, душа моя? спросил я. Ничего, сказала она, живу. Значит ли это, спросил я, что еще кому-нибудь придется умереть? Боб удивленно обернулся. Не слушай его, сказал он, он просто есть хочет. Ты не простудишься? Нет, сказал я, вглядываясь в экран. Экран показывал неизвестно чему посвященный митинг. На трибуне стояли осанистым рядом бояр различные вожди. Оттесняемые от трибуны старушки с красными бантами выкрикивали антисемитские лозунги и порывались к рукоприкладству.
Козье племя, сказала Крис. Сами во всем виноваты. Ох, ты, сказал я. Ты что, с Гришенькою поссорилась? Стадо, сказала Крис с ненавистью. Только на то и годятся, чтобы их имели — не одни, так другие. Значит, поссорились, сказал я. Один в монастырь, другая в мизантропы, подумал я. Я пожалел старушек. Оставь их в покое, сказал я, они все равно скоро умрут. Почему бы нам просто не пообедать? спросил Боб робко. Я сделал котлеты.
Увидев котлеты, эти скромные полуразвалившиеся комочки фарша, аккуратно присыпанные укропом, Крис не удержалась и фыркнула. Я старался, сказал Боб горько. Я заулыбался в надежде, что страсти естественным образом разрядятся и улягутся. Не тут-то было. Когда котлеты были обсуждены и благополучно съедены, Крис вперила в меня мрачный пронизывающий взор.
— Что еще? — спросил я, торопливо глотая пиво.
— Поговори с Карлом, — сказала она. — Пусть возьмет меня к себе.
— Ничего себе, — сказал я. — Да позвони ему сама.
— Он меня послал, — сказала Крис честно.
Твое ли это дело, сказал я, вершить судьбы. Смотри телевизор, сказал я, осуществляй связи с мирозданием. Никогда не буду зрителем, сказала Крис. Тебе только кажется, сказал я, что ты в чем-то участвуешь. На самом-то деле ты участвуешь только тогда, когда смотришь на экран, примерно так же, как жертва насилия участвует в насилии. Это даже с проституцией не сравнить, там хоть ясна причина заинтересованности.
Крис посмотрела на меня с такой искренней внезапной печалью, что я застыдился. Я потянулся через стол, намереваясь погладить бедного бомбиста по щеке или дотронуться каким-либо иным способом; просто дотронуться, дать понять, что в одном дружелюбном прикосновении больше правды, чем в тысяче дружелюбных слов. Крис резко отстранилась.
— Карл думает о себе, — сказала она, — только о своей выгоде.
— Ужасно.
— Мне что сделать? — прошипела она гневно. — Ползать, умолять?
— Ползать, умолять? — сказал я. — Ну-ну. Ты уверена, что у тебя получится?
От брошенного стакана я увернулся, но не от последовавших за стаканом слов. И почему-то они обидели меня и ранили сильнее, чем могли бы ранить грубые осязаемые вещи, осколки стекла, которые Боб поспешно кинулся подбирать. Слова и вещи... да, уже говорил.
Я вышел ее проводить. Что-то еще мелко капало, срывалось с крыш и деревьев, колыхалось влагой редкого дождя и тумана, но ветер стих, вода широко и вольно лилась по проспекту, на порогах кафе осторожно оглядывались и раскрывали зонты засидевшиеся парочки. Гроза прошла.
— А мы красивая пара, — сказал я с удивлением, с удовольствием, останавливаясь у зеркальной витрины. — Посмотри сама.
Мы стояли рядом, но в отчуждении друг от друга, напротив своего отражения: молодой четы то ли рокеров, то ли подтанцовки из дешевого клуба, тонкой, чем-то озабоченной; я видел два черных силуэта, глядя на которые со стороны люди могли, наверное, мимолетно испытать зависть, сожаление, интерес — чувства, в действительности вызванные не нами, не имеющие к нам отношения, опосредованно принадлежащие этой чужой стройной паре, так удачно застывшей в гладком пространстве стекла.
Да ты меня не слушаешь, сказала Крис. Очень внимательно слушаю, сказал я, так же, как ты — меня. Хочешь, поцелуемся? Мы довольно долго целовались в каком-то подъезде, если вам это интересно. Все можно списать на дождь, на отчаяние, если угодно — на белые ночи, которых я не замечал. О белых ночах ни слова, а обо всем остальном... Что могло это изменить?
Когда я пришел домой, Боб что-то читал в постели. Я упал рядом и уставился в потолок.
— Ты опять мокрый.
— Еще капает.
— Помирились?
— Как обычно. — Я перевернулся, положил голову ему на живот и прислушался. — Котлеты бурчат.
— Это сердце стучит, — сказал он недовольно.
— У тебя сердце в животе?
— А у тебя оно где?
— Вскрой да посмотри, если интересно. — Я откатился в сторону и вернулся к созерцанию потолка, о который порывисто билась белая ночная бабочка: трещина и тень, дефект побелки.
— Ты совсем меня не любишь, — сказал Боб довольно спокойно, словно отмечая давно известный ему факт, может, как седенький учитель, машинально повторяющий очередному поколению двоечников все те же упреки, неизменные с тех времен, когда он сам был не намного старше своих учеников.
Бедный маленький статист, подумал я, пора тебе повзрослеть. Любит-приголубит, плюнет-поцелует, сказал я. Слышишь? Вышло, что поцелует.
Не нужно быть злым; нужно быть трогательным. Но когда берешься объяснять жизнь «при помощи водки и кантовских категорий», это удается не всегда, а если удается, то плохо. Отменить кантовские категории — невозможно. Отменить водку — немыслимо. Конечно, можно отменить объяснения или, что всего радикальнее, отменить жизнь, но кого это тронет? Есть еще, я подозреваю, люди, которых трогает за живое отвешенная им пощечина, но трогать людей таким образом — еще не значит быть трогательным. Это, в общем, наверное, и значит быть злым: бить по лицу без намерения растрогать.
Считается, что людям интересно читать всякие разные глупости, написанные о ком-то, похожем на них и помещенном в похожие обстоятельства. Это вздор. Мне, например, было бы совсем неинтересно, если бы кто-то взялся поганить мой светлый образ. Я интересуюсь только тем, чего нет у меня самого, и вы — точно так же. Если бы чистильщики сапог попадали в миллионеры, никто бы не смотрел голливудские фильмы, все бы чистили сапоги.
Ах, это скудное общечеловеческое. Люди умеют жалеть только себя; чтобы разжалобить, достаточно показать им жизнь, в которой счастливы не они. Они понимают, что не могут быть счастливы по предложенному образцу, но сам образец их устраивает, и они в меру остро переживают несоответствие между тем, что у них есть и тем, чего они заслуживают; в этом — отличие нового катарсиса от классического, предполагавшего переживание отвлеченное и бескорыстное. Какой плевок летит вечно? Плевок, который попал в цель.
Вообще-то, я думаю иначе, но мне в падлу объяснять почему.
Кляузевиц, видимо, родился для того, чтобы разнообразить мою жизнь неприятностями. Абсолютное доверие, которое я к нему питал, часто приводило меня на помойку биографии, в состояние сумрачное и гнетущее, но это я угнетался, а доверие только крепло. Как ему это удавалось? Здесь, вы понимаете, дело не в Кляузевице, а в природе доверия: как дерево или куст, с трудом укрепившиеся среди камней столь же трудно оттуда выковырять, так трудно вытравить это чувство: оно цепко держит попустившую ему душу. Кляузевиц меня никогда не обманывал и часто подводил, а ведь несдержанное обещание по сравнению с тем, которое и не собирались сдержать, — ничто.
Поэтому, когда он позвал меня в «Мегеру» посмотреть на будни партии, я не обеспокоился. Не сопоставил, не задумался, не дал себе труда усомниться. Не вопрос, сказал я. И мы пошли.
После знакомства с молодой порослью хай-лайфа, после знакомства с молодыми революционерами, после клубов, кабаков, организованного туризма, организованного оккультизма, после бандитов с тягой к мистике и прекрасному и старших научных сотрудников с тягой к наживе уже никакие новые знакомства не могли показаться мне удивительными. Кляузевиц к тому же многое мне рассказывал. Чужой среди чужих, он наблюдал и не огорчался, и отсутствие в нем враждебности объекты наблюдения простосердечно принимали за симпатию. Он покорил Троцкого (разжился связями, сказал как-то я; да, сказал Кляузевиц, разжился, как вошь в коросте) и был принят в доме, и вынужденный сидеть с ним за одним столом возвышенный юноша товарищ Женя Арндт, из чувства самосохранения, полюбил его всей душой. У Льва Давидовича обнаружились милые домашние слабости: он был неравнодушен к сладкому, детям и кошкам, с удовольствием окружал себя женщинами и никогда не упускал возможности проявить личную храбрость. Он собрал коллекцию современной живописи, следил за текущей модной литературой и сам в минуты досуга писал роман — в общем, в частной жизни оказался идеалом буржуа, и это так меня растрогало, что я — и напрасно — перестал его бояться; я начал думать о Троцком в другой модальности — как об удачливом предпринимателе, как о ловком биржевом игроке, который всегда держит в запасе что-либо помимо собственного азарта, да и этому азарту не отпускает узды; я боялся бешеного одинокого авантюриста, но страх тотчас прошел, когда авантюрист предстал частью дисциплинированной армии, одним из генералов — а может, и не генералом вовсе. Все наоборот, согласен.