Тикает бритва в свирепой ванной…
Тикает бритва в свирепой ванной,
а ты одна,
как ферзь, точёный в пене вариантов,
запутана,
и раскалённый лен сушильных полотенец,
когда слетает с плеч,
ты мнишь себя подругой тех изменниц,
которым некого развлечь.
На холоду, где коробчатый наст,
и где толпа разнообразней, чем
падающий с лестницы, там нас
единый заручает
час и глаз.
Львы
М. б., ты и рисуешь что-то
серьёзное, но не сейчас, увы.
Решётка
и за нею – львы.
Львы. Их жизнь – дипломата,
их лапы – левы, у них две головы.
Со скоростью шахматного автомата
всеми клетками клетки овладевают львы.
Глядят – в упор, но никогда – с укором,
и растягиваются, словно капрон.
Они привязаны к корму, но и к колокольням
дальним, колеблющимся за Днепром.
Львы делают: ам! – озирая закаты.
Для них нету капусты или травы.
Вспененные ванны, где уснули Мараты, —
о, львы!
Мы в городе спрячемся, словно в капусте.
В выпуклом зеркале он рос без углов,
и по Андреевскому спуску
мы улизнём от львов.
Львы нарисованные сельв и чащоб!
Их гривы можно грифелем заштриховать.
Я же хочу с тобой пить, пить, а ещё
я хочу с тобой спать, спать, спать.
Еж
Еж извлекает из неба корень – тёмный пророк.
Тело Себастиана на себя взволок.
Еж прошёл через сито – так разобщена
его множественная спина.
Шикни на него – погаснет, будто проколот.
Из-под ног укатится – ожидай: за ворот.
Еж – слесарная штука, твистующий недотёп.
Урны на остановке, которые скрыл сугроб.
К женщинам иглы его тихи, как в коробке,
а мужчинам сонным вытаптывает подбородки.
Исчезновение ежа – сухой выхлоп.
Кто воскрес – отряхнись! – ты весь в иглах!
Из наблюдений за твоей семейной жизнью
Ты – мангуст в поединке с мужчинами, нервный мангуст.
И твоя феодальная ярость – взлохмаченный ток.
Смольным ядом твой глаз окрылённый густ.
Отдышись и сделай ещё глоток.
Игра не спасает, но смывает позор.
Ты любишь побоища и обморок обществ.
Там, где кровь популярна, зло таить не резон,
не сплетать же в психушке без зеркальца косы наощупь!
Твой адамоподобный, прости, обезьян, убежал на море,
говорят, оно может рассасывать желчь однолюбого мира.
Бульки в волнах, словно банки на сельском заборе, —
это девицы на шпильках рванули в гаремы Каира.
Мне непонятен твой выбор
Мне непонятен твой выбор.
Кого?
Ревнителя науки,
что отличает звон дерева от мухи
за счёт того, что выпал
снег?
Нет,
здесь, я бы сказал, какая-нибудь тундра ада,
и блёклые провидцы с бесноватой
причёской, как у пьющих балетоманов,
тебя поймают в круг протянутых стаканов.
Здесь
нет разницы в паденье самолёта, спички,
есть пустота, где люди не болят,
и тысячи сияльных умываний твой профиль по привычке
задерживает на себе, как слайд.
Ты можешь дуть в любую сторону и – в обе.
А время – только по нарошке.
Учебником ты чертишь пантеру на сугробе.
Такая же – спит на обложке.
Удоды и актрисы
В саду оказались удоды,
как в лампе торчат электроды,
и сразу ответила ты:
– Их два, но условно удобно
их равными принять пяти.
Два видят себя и другого,
их четверо для птицелова,
но слева садится ещё,
и кроме плюмажа и клюва
он воздухом весь замещён.
Как строится самолёт,
с учётом фигурки пилота,
так строится небосвод
с учётом фигурки удода,
и это наш пятый удод.
И в нос говоря бесподобно:
– Нас трое, что, в общем, угодно,
ты – Гамлет, и Я и Оно.
Быть или… потом – как угодно…
Я вспомнил иное кино.
Экспресс. В коридоре актриса
глядится в немое окно,
вся трейнинг она и аскеза,
а мне это всё равно,
а ей это до зарезу.
За окнами ныло болото,
бурея, как злая банкнота,
златых испарение стрел,
сновало подобье удода,
пульсировал дальний предел.
Трясина – провисшая сетка.
Был виден, как через ракетку,
удода летящий волан,
нацеленный на соседку
и отражённый в туман.
Туда и сюда. И оттуда.
Пример бадминтона. Финты.
По мере летанья удода
актриса меняла черты:
как будто в трёх разных кабинках,
кобета в трёх разных ботинках —
неостановимый портрет —
босая, в ботфортах, с бутылкой
и без, существует и – нет,
гола и с хвостом на заколку,
«под нуль» и в овце наизнанку,
лицо, как лассо на мираж,
навстречу летит и вдогонку.
Совпала и вышла в тираж.
Так множился облик актрисин
и был во весь дух независим,
как от телескопа – звезда,
удод, он сказал мне тогда:
Так схожи и ваши порывы,
как эти актрисы, когда вы
пытаетесь правильно счесть
удодов, срывающих сливы.
– Их пятеро или..? – Бог весть!
Паук
Лавируя на роликах впотьмах, я понимаю:
вокруг – вибрирующая страна.
Паука паутина немая
отражает равностороннюю дрёму. И сатана
и кобра были б робеющей парой возле.
Заоконный паук тише, чем телефон мой в Базеле.
Начнём с середины: разлетелась шобла,
а он ещё как-то ползал.
Эхо Москвы и затворник моей головы.
Вечный юбиляр, он секторный зал снял,
чем показал, что идёт на «вы».
Водоворот безнаказанных запятых
и – крюком под дых.
Его отказ совершенству, как лезвием по стеклу.
Пионер, отведи окуляры!
Паук не напрашивался к столу.
Перепуган, как если бы к горлу
поднесли циркулярку…
Он прибег к прозрачности, кошмары воспроизведя.
Ловит сон.
Паутинка сработает погодя.
Тень от графина ребристого на скатерти с мухами —
снова – он, меняющий муз на мух.
Обеспеченный слухами
сухопарый дух,
он заперся между строк,
паук.
Начнём с середины. С самостоятельной тишины.
Паук изнутри сграбастан нервной системой.
Шаровая молния и разрывы воли его сведены
в вечный стоп, содрогающий стены
панциря инсекта.
поцарапанный ноль, мой паук, ваш – некто.
Поцарапанный ноль – иллюминатор падающего боинга,
когда человеки грызли стёкла и не достигали.
Решётчатый бег однобокий, дающий бога, —
ты. Ах, время, как цепочка на шее балаболки,
переминается…
Совпали
силы твоих расторопных касаний.
Паук, спи,
Везувий.
Начнём с середины. Ты дорос до ядра Селены,
плетя небытия алгебраические корзины,
«любовь моя, цвет зелёный».
Царь середины,
замотавший муху в тусклую слюну,
возвращая изваяние – сну.
Паук мой, пастух смертей.
Слюнтяй, разбросанный по вселенной.
Тебе – вертеть
самоё себя, набычась обыкновенной
злобой и решительностью, мой бывший друг,
натасканный на «вдруг».
Тип. Октябрь
Шёл он кверху, однако, впотьмах поломался бесшумно.
Помятый, как полотенце шахтёра и бессильный,
как сброшенный ремень.
Он не нашёл ничего, а предназначения не предполагалось.
Самообман, как дырка для гвоздика в календаре,
на обложке которого – город (план сверху), поэтому
отверстие похоже на рекламный дирижабль,
но его дважды нет.
Я жил на поле Полтавской битвы
поэма
Вступление
Беги моя строчка, мой пёс, – лови! – и возвращайся к ноге
с веткой в сходящихся челюстях, и снова служи дуге, —
улетает посылка глазу на радость, а мышцам твоим на работу,
море беру и метаю – куда? – и море приспосабливается к полёту,
уменьшаясь, как тень от очков в жгучий день, когда их на пробу
приближают к лицу, и твердея, как эта же тень, только чтобы
лечь меж бумагой и шрифтом и волниться во рту языком; наконец,
вспышка! – и расширяется прежнее море, но за срезом страниц.
Буквы, вы – армия, ослепшая вдруг и бредущая краем времён,
мы вас видим вплотную – рис ресниц, и сверху – риски колонн, —
брошена техника, люди, как на кукане, связаны температурой тел,
но очнутся войска, доберись хоть один до двенадцатислойных стен
Идеального Города, и выспись на чистом, и стань – херувим,
новым зреньем обводит нас текст и от лиц наших неотделим.
Всё, что я вижу, вилку даёт от хрусталика – в сердце и мозг,
и, скрестившись на кончиках пальцев, ссыпается в лязг
машинописи; вот машинка – амфитеатр, спиной развёрнутый к хору,
лист идёт, как лавина бы – вспять! – вбок – поправка – и в гору.
Выиграй, мой инструмент, кинь на пальцах – очко! – а под углом
иным – те же буквы летят, словно комья земли, и лепится холм,
чуть станина дрожит, и блестят рычажки в капельках масла,
а над ними – не раскрытые видом гребешки душистые смысла,
сам не лёгок я на подъём, больше сил против лени затрачу,
а в машинку заложены кипы полётов и способ движенья прыгучий!
Правь на юг, с изворотом, чтоб цокнули мы языком над Стокгольмом,
уцепившись за клавишу – Ъ – мы оставим первопрестольный
снег. Я обольщён жарой. Север спокоен, как на ботинке узел, —
там глубже он занят собой, чем резче ты дёрнешь морозный усик.
Не в благоденствии дело, но чтоб дух прокормить, соберём травы,
на хуторах плодоносных петляя в окрестностях тёплой Полтавы,
вот я, Господи, весь, вот мой пёс, он бежит моей властью
васильками – Велеса внук – и возвращается – Святой Власий.
1.1. Глава первая, в которой повествуется о происхождении оружия
Где точка опоры? Не по учебнику помню: галактики контур остист,
где точка опоры? Ушедший в воронку, чем кончится гаснущий свист?
Или перед собой её держит к забору теснящийся пыльный бурунчик,
или на донце сознания носит её трясогузка – прыткий стаканчик?
Но уронится заверть в расцепе с небесной зубчаткой, а птичка
вдоль отмели прыг-скок и ушла… Надо мной ли висит эта точка?
В сравнении с ней элементы восьмого периода – пух, дирижабли,
так тяжела эта точка и неустойчива – лишь время её окружает,
лишь ошмётки вселенной и палочки-души (две-три), прежде чем
утратиться вовсе, край иглы озирают, и – нет глубже ям.
Словно газета, заглавьем читая концовку, вращаясь и рея,
ближе к точке кривляются все, – кто же мог быть смешон перед нею?
От неё отделяются гладкие мелкие камушки – их пустота облизала —
это души оружия, и сразу становится тесно в штабах и казармах.
Обнаружились души оружия, намечаясь в эфире, как только
в лоск притёрлись приклады к ладоням, в идee – обычная галька.
Меж людьми побродила винтовка и знает, что такое удар по улыбке,
застилая полвоздуха, пуля из-под ног извергает булыжник.
Ах, чем палить по мишеням новобранцами ада, лучше пить в одиночку!
Хмельное тело затылком нащупывает самовитую точку.
Она свободней, чем оборванный трос, чертящий на воздухе лепестки,
гуляет – где хочет, и в неё никогда не прицеливаются стрелки.
Это точка опоры галактики – не вершина, а низ блаженства,
от неё и пушка и нож, их морозное совершенство.