– Брат! – не удержался, дал волю чувству. – Брат, когда?
– Посылает отче поклониться родине преподобного отца нашего Феодосия… – И добавил: – О житии его думаю.
– Когда будешь?
– К зиме ждите… – и отпустил от себя.
Взгрустнулось Венцу накоротке, но радость встречи с Игорем теснила грусть росстани.
Назавтра, собравшись скоро, оставил Венец Болдинский монастырь.
2.
Весть о смерти деда Аепы застала старшего Ольговича, Всеволода, в ратном походе на южный град Владимир. В том году исполнилось князю десять лет, и впервые шёл он на рать в полку своего дяди Давыда, впрочем, имея и своё войско – совсем малую дружину из детей курских бояр – отцовских мечников.
Этот поход изменил всю дальнейшую жизнь. Владимир Мономах, руководивший объединённым войском, с самого начала стал впристаль приглядываться к Ольговичу. И хотя тому шёл одиннадцатый годок, отрок выглядел гораздо старше. В седле держался навыкло, не утомлялся от долгих переходов, был с виду строг и сдержан, хотя порою, когда нудили его к этому, неукоротен. Всё в нём напоминало отца его, Олега, той поры, когда отдал Святослав Мономаху своего оскрёбышка, скворца, в походное учение.
Как давно это было, а минуло – и глазом не успел повести.
Вот уже и шестьдесят четыре стукнуло Мономаху. А Олега Святославича и на свете нет. Рано убрался брат, до пятидесяти не дожил – сорока семи прибрал его Бог. Мономах не убивал Олега и не давал на то никому своей воли. Тут совесть его чиста. Но в глубине души, на самом её поду, даже исподу, гнело – ему в угоду отравили Олега. Знали, не угоден тот Мономаху. Нет им места ободвум на Руси. Не стало места с того самого времени, как решил батюшка Всеволод Ярославич забрать Ольгову отчину – Чернигов. Да и в отчине ли дело? Он его, этот самый Чернигов, отдал Олегу, как тот вернулся на Русь из тьмутороканского далека. Рознь в другом. Мыслил Олег совсем по-иному, нежели он, Мономах. Для Олега Русь – ладонь, раскрытая, готовая к рукопожатию, к труду мирному, всех к себе зовущая, на доброе здравствие всех принимающая…
Для Мономаха Русь – кулак. Все пять пальцев, друг к другу силой притиснутые, одной мышце подчиняемые. В таком кулаке не чепы78 пашенные держать, не косу, не цепа обмолотные – меч харалужный79, копьё боевое – всему миру на устрашение.
В этом разошлись они. Мешал Олег собирать Русь в кулак. Хотел мира во всём Мире и для всех. Получалось у него. Получалось, нечего греха таить, но того Мономах не хотел видеть. Замирился Олег со всеми, и не токмо с русскими князьями и дивиими половцами, но и с ордою половецкой, с ханами их.
Да и Русь, напившаяся чужой крови, а боле проливавшая свою в Мономашьем стремлении держать окольных соседей в вечном страхе, в тех отважных, порою вовсе непосильных походах в Степь, в северное запределье, в горы Угорские, на Дунай и в Ляхи, уже собранная им в кулак, – эта Русь вдруг потянулась, потекла как песок меж пальцев к тишайшему Олегу.
Захотелось ей не кулака Мономахова, но раскрытой Олеговой длани.
И он, Владимир, достигший великого княжения, могучий и мудрый, всесильный владыка, в тот, для себя торжественный, час осознал явно – нет ему праздника жизни на земле, пока жив Олег Святославич.
– Боже, убери врага моего, – истово молился тайнее тайного. – И я могу с ладонью-то не за подаянием, за миром пойти. Если хочешь, Господи. Не свою волю творил, зоря соседние племена, – Святополкову. Попутал меня, коварный, он. Ныне силой своею, разумом всем принесу Руси мир.
Услышал молитву не Господь: «Убери ворога моего…» – услышали молитву близняки княжие.
Но и после смерти Олега содрогнулся Мономах, узрев, как вся Русь, со всех её уделов, потянулась на похороны князя в Чернигов. Олег и мёртвый обретал отчий стол, навечно ложась в свою землю у Спасо-Преображенского храма.
– Забыть, забыть про нелюбовь свою. И Русь всю, до единого человека, заставить забыть, что была у него неприязнь к Олегу!..
Ах как мучился Мономах все эти два года, приводя помалу свой приговор в исполнение! Но как на легковерной, отходчивой, незлобивой Руси сильна все же память! Нет, не худого, о худом тут легко забывают, но редкая способность люда русского не забывать былого: что было, то было, сердца не держу, но и не забываю; кто старое помянет – тому глаз вон, а кто забудет – тому два долой.
Не убивал Олега Мономах, и об этом точно знает Русь. Но вот то, что ничего не сделал, чтобы не убили, – помнит. А что думает о былом, что помнит не по летам возмужалый мальчик?
Мономах манит к себе Всеволода, подолгу едут они рядом. И старик вблизи с ним видит себя столь же юным, таким же ловким, выносливым и всегда недюжинным.
Привыкший быть у дяди Давыда в заспинье, Всеволод при князе Владимире ощущает себя соколом, с которого сняли колпачок, путы и выбросили с руки в небо. Его позвал к себе Мономах, и нет ничего вокруг, ни прошлого, ни будущего, есть только сейчас. Этот зов, эта лёгкая конская поступь, этот всадник, молодо сидящий в седле, глаза проницательные, бесстрашные, и рука на его, Всеволодовом, плече.
Вернувшись из похода, уже в Киеве, сказал Мономах Давыду:
– Отдай Курск в удел Всеволоду.
Дядя и глазом не моргнул, нашёлся:
– Так он евойный и есть.
– Слышал? – спросил Мономах бывшего тут Всеволода. Тот поклонился обоим.
– Княжь на уделе разумно, – наставил великий князь.
– Он сдюжит, – поддакнул дядя, ничем не выдавая своей обиды, а она, дева, чёрным крылом опахнула душу. Да и как не обидеться. Во всю свою жизнь никогда вопреки не шёл Давыд ни Владимиру, ни батюшке его. Любое слово, любую волю исполнял. Во весь век не слышали они ропота от него, ни тогда, когда искусный лекарь попал отцу в жилу и тот в одночасье истёк кровью, ни в пору, когда убили брата Глеба, а тем паче Романа, хотя и доподлинно зналось – подкупил хазар Всеволод Ярославич, отдал с рук своих на закланье племянника. Молчал Давыд и пальцем не шелохнул, дабы помочь меньшому после себя – Олегу. Во всех страстях брата был Давыд на стороне Владимира и Святополка, а ране, когда любимцу отцову, Олегу, и десяти лет не было, – на стороне Всеволода Ярославича и Изяслава.
С согласия великого князя после смерти брата все его уделы переял80 – нет земли на Руси семени Олегову. И сам же Владимир Мономах, без какой-либо роты81 прежде, даже без намёка, как обушком по темени: «Отдай Курск Всеволоду». Если так пойдет, и всё отдать придется – и Новгород Северский, и Путивль, и другие волости. Мутила дева-обида разум Давыду, но сдержался князь, не дал ей и словечка вымолвить. Однако посадника своего из Курска не вывел. Да и сам Владимир не торопился отпускать от себя Всеволода. Жил племянник при великокняжеском дворе в Киеве.
Мономах в тот же год позвал от Великого Новгорода старшего своего сына, Мстислава. Посадил его рядом – в Белгороде, вверил ему всю Русь, все обыденное заделье её.
Могуч и прозорлив умом великий князь. Любимый его первенец разменял пятый десяток, сорок один годок стукнуло сыну. Перезрел на удельном княжении, а что, если, как дедушка его, Ярослав, воспротивится платить Киеву, выше отца встать захочет? Повабил82 Мстислава Мономах, обещая ему ещё при жизни своей власть над Русью. Власть, она слаще бабьего тела. Урядились – нести Мстиславу всё бремя власти, научаться, пока жив отец, держать в кулаке, об одной воле все пределы. А сам отче отдастся наипервейшему ныне делу – творить летописный свод земли Русской. Для того отведено на княжьем дворе особое место для игумена Селивестра. Мудрый тот старец отменно научен всему, что быть должно на пергаменте. Шутка ли, пестовал инока почитай без малого половину века. Селивестр всегда под рукой – духовник и советчик. Как себя, знает игумена Мономах, а тот столь же ведом в душе великокняжеской.
3.
По новому чину потекла жизнь на великом столе киевском. Русь и не заметила этого. На то он и Мономах, на то и сын его старший носит прозвище – Великий.
Мстислав из Новгорода пришёл один. Княгиня его, Кристина, осталась там. Сын объяснил отцу – разболелась. Да и как не разболеться, баба со свадьбы носила каждый год Мстиславу детей без передыху, как яблоки выкатывала.
– С Кристиной как хошь, но дочерь, Марию, забери из Новгорода, – приказал сыну.
– Это зачем, отче?
– Женю на ней Ольговича, Всеволода.
– Во как! – только и воскликнул Мстислав, в какой уже раз восхитясь непредсказуемой мудростью отца.
– Люблю его, – сказал Мономах, а глаза смеялись, радёхонек родитель, что догадлив, в одну с ним мысль сын.
Работа над новым летописным сводом подходила к концу, но забот письменных никак не убавлялось. Уже большую часть времени уделял им великий князь. Часами просиживал над белеными листами, читал приглядно, и строки не пропуская, кое-что приказывал переписать, кое-что добавить.
Сам Селивестр с голоса князя прямил текст, не упуская похвалить Мономашью память. А она и впрямь была могучей. Но не всё говорил Владимир, что помнилось. О многом, ох о многом, умалчивал, а кое-что и добавлял, чего не было в памяти, но должно быть ради прямоты повествуемого.
Засиживался в работной келье Селивестра до позднего часа, забыв о еде и отдыхе. За год трудов с лица спал, заметно усох телом. Но в великих заботах о будущем не забывал и денных дел. В полглаза, но пристально, строго следил за деятельностью Мстислава, постоянно дознавая, чем заняты удельные князья, чуя их настроение и помыслы. И уже не походом, не ратью, но совсем иным мнил собрать Русь воедино. Для чего и митрополита Никифора наставил действовать среди клира и приходского священства.
Задумал Мономах заложить новую церковь на реке Альте, там, где душегубцы Святополка Окаянного, иноходцы проклятые, казнили святого Бориса. Ему, мученику, и брату его, Глебу, на все века решил возвести храм божий великий князь. А закладывать первый камень удумал на глазах всей Руси. На то были позваны удельные правители, державные рода с детьми и домочадцами. Позван и весь христианский клир, и все люди православные, кому вмочно прийти на праздник.
Из Киева в Переяславскую землю шёл великокняжеский чин верхами, а дети малые и жёны – в повозках. Казалось, весь Киев снялся с гор своих и хлынул вольницей к южным пределам. И среди великокняжеской родовы, как равный всем, особливо приближённый к самому Верховному – Всеволод Ольгович, пока ещё не сродник, но близко к тому.
Праздник удался. По всему околею того святого клочка русской земли, где был готов котлован под ступь храма, раскинулись княжеские шатры, восстали стяги, знамена, хоругви и флаги, а рядом с ними – пологи боярских родов, палатки дружинников и не считано – телег простого люда… Всё ярко, красно, весело, многоглагольно, певуче.
А когда пришёл час закладки краеугольного камня, стеснилась, сошлась великая эта могута, став об одно на колени. Притиснулись телами друг об друга и князья, и бояре, и люд простой. Никому не тесно.
Отслужил православный клир молебен, и Мономах вышел к народу в простой одёже, без княжеских регалий, с одним лишь крестом на груди в распахнутом вороте посконной рубахи. Легко, вовсе не по-стариковски, сбежал по мосткам в котлован, перекрестясь истово в троекратном поклоне, уложил в ступь первый камень, да вдруг разохотился и повёл кладку дале, умело принимая от подручников камни и верно сажая их на известковое творило. Работал всласть, так что руки зачесались у видевших это. Волосы с густой уже просолью спадали на лицо, и кто-то из мастеровых подал князю повязь, и он, склонив выю, позволил оплести голову. Могучая пясть его, привыкшая к рукоятью меча, легко и навыкло справлялась с работной возьмилкой83, словно бы всю свою жизнь не расставался с нею, возводя из камня домы и храмы.
Не скоро и упрел Владимир, а когда по забагровевшему лицу росно выпал пот, утёрся рукавом, выпрямил крутую спину, широко улыбнулся и полез вон из котлована под согласный и радостный крик благодарного люда. Уважил, княже, ох уважил народ свой таким справным и святым делом!
Кто-то из догадливых ближних бояр выбежал встречу, прянул на колени, поднимая над головой пенный серебряный кубок. В един дых выцедил его Мономах, и когда пил, видели все, как почернела и заскорузла в подмышьях рубаха. Славно потрудился князь. И грянул пир на весь мир, то бишь, на всю Русь. И в пиру не обошёл Владимир Всеволода, посадил за стол недалече от себя, не оставил без здравия.
На заоблачные высоты вознесло Ольговича, и радый этому, не пропускал отрок заздравного пития, в коем и оказался неожиданно крепок. Такого про себя не знал и, возгордясь, готов был забыть меру. Но дядя Давыд, всё ещё властный над ним, жёстко выговорил:
– Держи чин, отрок!
И вытеснил из-за стола и отдал в добрые, но крепкие руки ближних бояр. Они и увели захмелевшего отрока с согласия (он-то и знак Давыду дал) великого князя.
Объединилась в лихом пиру Русь, но и тому приходит похмелье. Однако на удивление легким было оно, с весёлым гомоном разъезжались восвояси, приглашая друг друга в свои уделы на запирье.
В любви великой было то похмелье, в братании. И только новгородцев не было на пиру. Прозорлив Мономах, сердцем чуял беду, призывая из Великого града к себе сына. Долго ли строптивым новгородцам впутать и его в свои спесивые планы!
Не обнаружив новгородцев при съезде на Альту, тогда же послал в Великий Новгород сказать боярам:
– Идите к Суздалю на роту со мною.
С Альты, не возвращаясь к Киеву, пошёл в северные уделы сына Юрия. Не многих взял с собой, но Всеволоду сказал:
– Будь со мною.
На всю жизнь запомнил Ольгович суздальский урок Мономаха. Впервые воочию зрел отрок, сколь крут и жесток может быть Владимир Всеволодович, добиваясь своего. Карал строптивых прилюдно, а кого миловал, так у тех ссыхались души от великой неволи. Но об этом особая повесть.
И все последующие годы занят был Всеволод Ольгович волею Мономаха, потому и не успел к Курску на встречу с матерью и братьями.
4.
Кончилось лето, царила по всей Руси золотая ведренная осень. Не доходя мало до Курска, сдорожился Венец, прянул под древо на всё ещё тёплую, исходящую сытым грибным духом землю, закинул руки за голову и стал глядеть в далёкое небо. Как заснул, не заметил. А когда открыл глаза, не поверил, что и проснулся. Рядом сидел Игорь и водил сохлой былинкой по его лицу. Так не раз бывало и раньше. Совсем маленьким Игорь привык раньше всех подниматься с постели. А главным в том раннем его пробуждении была эта вот забава. С вечера ещё схоронит у себя под заголовьем пёрышко ли, соломинку ли, ими и щекочет лица братьев, но чаще всего проделывал такое над Венцом. Братья сердились, в драку лезли, а Венца от такого пробуждения всегда охватывал смех. Дурачась, громко чихал и перхал – норовил Игорь ущекотать ноздрю, а потом и возня начиналась без окороту.
– Сплю я, – подумал Венец, видя совсем рядом со своим лицо Игоря. С просыпу, что ли, показалось оно совсем таким же, каким было три года назад. Тот маленький Игорь, нимало не повзрослевший, забавился былинкой, по-малышовому улыбаясь.
– Игорю, ты? – ахнул Венец, уже веря глазам своим и находя перед собою не малыша-мальчика, но отрока, хотя и озорно щурящегося, но совсем-совсем взрослого.
– Я, Данило!..
Словно и не было долгой росстани, словно бы и не мучались разлукой, виня за неё самих себя. Шли рядом дорогой, соприкасаясь плечами, и шёл за ними без повода конёк Игорев, мудро слушая речи. Протискивался мырдой меж ними, жарко обдавая дыханием лица, щекоча шелковистой волною их шеи. И тогда Игорь гладил нежно мягкий храп коника, теребил ласково губу его. Тот признательно и глубоко вздыхал, довольный, убирал в заспинье добрую мырду.