А вид каменной стены чего стоит, а колючая проволока...»
Ноприенко: «Я – мелитопольская. Со слезами привыкала подписываться на школьных тетрадках не ученицей, а воспитанницей ВТК для преступников. Минувшую весну провела я по ту стороны стены. Прогуливаясь по улице Карла Либкнехта, я стремилась проникнуть взглядом за ограду с вышками охраны: как там? что там? какие девчонки? А теперь мечтаю заглянуть наоборот: что там? как оно на свободе? Ко мне сейчас подходит такая поговорка: «Раньше жила напротив тюрьмы, а сейчас – напротив дома».
Ну, а если говорить серьезно, то просто устала так жить. Жить по звонкам. Когда каждый твой шаг расписан и контролируется».
Чичетка: «Конечно, если с вашей читательской стороны посмотреть глазами свободного человека, может показаться, что живется нам, как в доме отдыха: вовремя обедаем, ужинаем, завтракаем, смотрим телевизор, участвуем в мероприятиях, художественной самодеятельности, театральном кружке. Но знали бы вы, как тяжело здесь морально. Иногда, бывает, дурное письмо получишь – хочется побыть наедине, разобраться в себе, своей жизни. Но уединиться невозможно: куда ни глянь – везде эта серая публика. Серая одежда и серый мир вокруг. Приходишь после работы в комнату, а отдыха не получается. Неуютно! Кровати стоят в два яруса, не протиснуться. Галдят все. Иногда кажется, что голова не выдержит, треснет».
Шумарина: «Страшнее, наверное, не придумаешь – у моей подруги Веры (из седьмого отделения) ребенок родился в зоне. Хотелось очень рожать на свободе, как всем нормальным женщинам. Мечтала возить своего ребенка в коляске, кормить грудью. Но грудью Вера могла кормить один месяц и четыре дня. Потом мама забрала Анечку домой, Верка совсем затосковала. Один раз вешалась – мы сняли...»
Бондарь: «Дважды я хотела покончить с жизнью и не смогла. Страшно! Вы должны проникнуться нашим моральным состоянием здесь, иначе никогда не поймете, чем тягостно лишение свободы. Голова болит очень, и никакие таблетки не помогают. Ведь моральное состояние у нас какое: всегда находимся под невыносимым давлением неопределенности.
Как, будет дальше? Как встретят на свободе?..»
Лаврентьева: «Звонки. Звонки... Никуда не уйдешь, нигде не спрячешься. По звонку встал, лег, пошел в столовую, на работу. От серости вокруг и от этих звонков можно сойти с ума. Дружки на свободе рассказывали о колонии, как о рае. Теперь знаю, какой это рай».
Бубенцова: «Моя мама болеет раком. Ей осталось жить несколько месяцев. Самое тяжелое, это думать, что я не успею освободиться и увидеть ее живую.
Постоянно давят забор, вышки, сигнализации, обыски. Надоела колючая проволока, зарешеченные окна. Обидно за письма, которые получаем из рук воспитателя открытыми.
Только во сне я бываю иногда счастливой, когда вижу наш дом и маму – молодую, улыбающуюся, еще не заболевшую этой тяжелой болезнью.
Я отношу себя к категории людей более или менее нормальных, мне чужд мир блатных, и я никогда не могу согласиться с принципом: попал в волчью стаю – вой по-волчьи. Я не волчица. И ею становиться не хочу. Но посидишь в зоне много лет – поневоле завоешь и кусаться начнешь. Это самое страшное. Не знаю, как вам еще объяснить всю невыносимость изоляции».
Дорошенко: «...Взять хотя бы и баню. Я не привыкла, не хочу толпой, выслушивая пошлые подколки относительно фигуры. Но даже на это я не имею здесь права.
А самое тяжелое в колонии – однообразие. До отупения, до одурения!
Самой бы хотелось за себя все решать, но мне не позволяют, вроде робота себя чувствую, уже не хочется ни о чем думать и мечтать».
Водолажская: «Кому-то тяжело и нудно ожидать два-три часа поезд, тут же необходимо ждать много лет. Врагу не пожелала бы отдыхать в таком «доме отдыха». Свобода – самое дорогое. Свободу не заменишь «развлекаловкой» в тюремном хоре или даже аэробикой в тюремных халатах...»
Остальные письма коллективной отповеди читателям могли бы быть не менее интересны. Но не все воспитанницы захотели писать. Не утруждала себя, как и прежде, Цирульникова. К ней присоединилась Гукова.
– А мне тема не подходит, – заявила с вызовом.
С горечью возвращаюсь к мысли, что Цирульникова и Гукова – это наш с Зарей брак в работе. Мы еще не научили их главному – думать.
2
Угрожающе низко поплыли клочковатые серые тучи.
За окном класса вижу черную стену, черные деревья сквера в жилой зоне, паутину ветвей на фоне догорающего солнца.
То ли погода влияет, то ли рассказ учителя истории не увлекает, только почему-то скучают воспитанницы, каждая занимается своим. Корниенко бабочку-заколку примеряет к волосам. Водолажская письмо пишет. Чичетка смотрит открытки – виды города, в котором жила. Шумарина украдкой читает «Ранок». Бондарь ничего не делает, но и учителя не слушает. Сидит ко мне боком, тяжело прислонившись спиной к стене. Долго смотрю на воспитанницу в упор – не замечает. Знаю, уходит в себя не от нежелания учиться, тут другое... Боль невыносимая накатывает при воспоминании о своем преступлении. Наши колонийские медики утверждают: Бондарь с каждым годом будет труднее, видение убитого ею собственного ребенка все чаще будет приходить и преследовать, возьмет в тиски и никогда в жизни уже не отпустит.
Oт мыслей, связанных с Бондарь, знобит. Пытаюсь переключиться на рассказ Корвегиной, но это не получается. Людмила Ивановна сегодня не в духе, делает частые паузы, задумывается о чем-то, повторяет набившие оскомину фразы: положите ручки, откройте учебник, посмотрите на меня, запишите в тетрадь.
Цирульникова, вижу, что-то рисует. Вчера она отказалась работать: «Мне на «взросляк» ехать, плевать на все!» Мастер пригрозила рапортом. Она взорвалась и вдруг начала бить в цеху окна. Вызванные контролеры связали ей руки, поместили в дисциплинарный изолятор. Разговаривать с воспитателем Цирульникова отказалась. Меня также приняла с холодком. Угрюмо слушала, цинично рассмеялась в глаза.
– О чем вы, бросьте! Я в каком обществе росла и воспитывалась, в совершенном, что ли? Почему должна быть честной, если столько лет все вокруг обманывали: родители, учителя, корреспонденты? Разве беспокоились о моем будущем, пока не оказалась в колонии? Матери – плевать на дочку, она водку глушила со своими ухажерами. Классная руководительница свиньями занималась, нас не стесняясь, таскала им ведрами отходы прямо из школьной столовой... Или в инспекции несовершеннолетних, думаете, была я нужна? Как бы не так! Вызовут, пять минут мораль почитают и уже кричат: следующий!
Цирульникова замолкает, выдохлась. Она смотрит на меня изучающе и говорит убежденно:
– Как жаль, что я не у вас была на учете...
Услышать от нее подобное я не ожидал. Что это: робкие ростки человечности, прорывающиеся из глубин души преступницы? Прорастут ли они, пробьются сквозь толщу негативных наслоений? Лишь озлобленность, пустота, понимание бессмысленности своего существования остались в Цирульниковой. Нам с Надеждой Викторовной эту пустоту заполнить не удалось. Восполнят ли пробел воспитатели НТК? Обнаружат ли пустоту? Достаточно ли им для этого трех лет, оставшихся нашей подопечной до освобождения? Хватит ли души, терпения, понимания?
Продолжаю делать вид, что внимательно слушаю урок Людмилы Ивановны. Сам же вспоминаю разговор с воспитанницей в камере дисциплинарного изолятора.
– Ты, Яна, высказала сожаление, что не у меня была на учете... А почему ты вдруг сделала такой вывод?
– Потому что вы поняли, в какой я дурацкой ситуации оказалась в случае с той японской ручкой Шумариной, и не дали возможности всей зоне насмеяться надо мной. Спасибо вам большое, Владимир Иванович, и извините меня за все: и за то письмо, которое я организовала для вашей жены, и за бойкот, который мы вам с Водолажской объявили. Если бы я только могла... Если бы у меня была возможность хоть как-то отблагодарить вас... Я бы...
Я ошарашен всем услышанным. Но спешу не упустить момент.
– Если все, что ты сказала – искренно, пожалуй, я дам тебе такую возможность...
– Конечно, Владимир Иванович, конечно – искренно, не успев выйти из состояния душевного подъема, продолжает заверять Цирульникова.
– Понимаешь, Яна, тебе теперь уезжать на «взрослую», а здесь, благодаря тебе, народ взбудоражен. Я помог тебе, а ты теперь мне помоги успокоить их.
– Я?.. Каким образом? – округлила Цирульникова глаза, но я вижу, что она уже догадывается, о чем буду ее сейчас просить.
– Да, Яна, да, тебе нужно выйти на линейку и публично покаяться в своем поведении. А на производстве – дать норму.
– Я? Покаяться?.. – Губы Цирульниковой растянулись в неестественной улыбке. – Да меня на «взрослой» сожрут за такие активные проявления. Да я зарок дала, татуировка на животе, ясно? Паук головой вниз!
Выдержал паузу.
– Не, так не смогу. Согласна на все другое – хоть сейчас отдамся, сделаю все, что ваша душа пожелает...
– Яна! О чем ты? – резко обрываю ее.
И вдруг замечаю в се глазах мольбу.
– А я надеялся на твою помощь.
– Ну и не зря надеялись, – приходит она к решению. – Когда это нужно сделать?
– Сейчас, на линейке.
Своим покаянием Цирульникова, на что я и рассчитывал, очень удивила всю колонию. Судили-рядили о причинах столь необычного поступка по-разному, но даже самые отъявленные из «отрицательных» колонисток призадумались: если уж Цирульникова сломалась, стоит ли продолжать «чудить»?
Под монотонный рассказ о временах коллективизации и под дождь так хорошо думалось. Но Людмила Ивановна замолкает вдруг. Уже заметила, почувствовала безразличие класса.
– Что вы такие сонные? – спрашивает требовательно.
По стеклу еще громче забарабанил дождь. Воспитанницы поглядывают на темные рамы, зябко поеживаются. Учитель включает свет, просит Водолажскую читать вслух главу из учебника. Я ее понимаю – нужно время, чтобы обдумать сложившуюся ситуацию, изменить ход урока.
Людмила Ивановна отходит к окну, всматривается пристально в черноту дождливого омута. О чем думает она сейчас? Беспокоит ли ее то, что неверный тон взяла, приступая к изложению столь сложной темы, изначально?
...Я снова ухожу в себя. Корниенко получила накануне письмо от отчима дяди Леши. Последние его строчки я перечитывал, озадаченный, несколько раз.
«Так хочется подержаться за тебя, поцеловаться, – признается в конце письма отчим. – В прошлый раз я даже не смог обнять тебя на прощанье. А так хочется прижать к себе и целовать, целовать. Я тебя очень люблю. До свидания, до скорой встречи, моя красавица».
Закончив с письмами, которые пришли на отделение, я послал дневальную за Корниенко. Только разговора, на который рассчитывал, у нас не получилось. Воспитанница, пробежав глазами подчеркнутые строчки, быстро сообразила, зачем ее вызвали, и устроила истерику:
– Что вы подозреваете? Как не стыдно! Дядя Леша ко мне относится лучше отца родного!
Я был здорово раздосадован, что беседу на столь деликатную тему начал без продумывания и предварительной подготовки. Какое-то время терзался сомнениями в правильности вывода, сделанного на основании одних лишь последних строчек письма. Поделился с Надеждой Викторовной – и не пожалел. Воспитатель Заря сразу внесла в вопрос с отчимом некую определенность.
– Заглядывала я в комнату свиданий, когда приезжал этот дядя Леша, – улыбнулась Надежда Викторовна многозначительно. – Катенька наша сидела у него на коленях, а он... – Заря поперхнулась, прокашлялась: – С отклонениями товарищ, что с него возьмешь. Но Катя-то наша, Катя!..
Водолажская, видимо, дочитала главу из учебника до конца. Слышен голос Людмилы Ивановны. Голос окрепший, бодрый. Учитель, чувствуется, уже обдумала ситуацию на уроке, знает, что делать дальше.
Вопрос к Бондарь:
– Что такое комбед?
Воспитанницу толкают, она поднимается медленно, вертит головой по сторонам.
– Прослушала я, – признается, не дождавшись подсказки.
Людмила Ивановна спрашивает о том же у Корниенко.
– Комбед – это, значит, комитет... – Воспитанница устремляет глаза к потолку, – бедных.
– Бедноты, – уточняет учитель. И поворачивается к Цирульниковой.
– Чем колхоз отличается от совхоза?
Раскаявшаяся на колонийской линейке Цирульникова пытается отвечать обстоятельно. Она еще не закончила, а Ноприенко и Водолажская уже тянут руки – дополнять.
Оживились девчата, разговорились, отстранились от темных рам, за которыми уныло продолжает лить дождь. И Людмила Ивановна уже улыбается.
– Катя, – обращается снова к Корниенко, – представь, что мы с тобой руководим колхозом. Уже погасили ссуду в банке, выплатили проценты, у нас есть хорошая прибыль. Как распорядимся деньгами?
Гукова, подсказывая, шепчет: поделим!
Но Катя не соглашается.
– Инвентарь купим, – говорит твердо.
3
В учительской мы с Корниенко вдвоем. Дождь не прекращается. Капли зигзагами ползут по стеклам окон.
– Через три дня родительское собрание, – говорю Кате. – Хочет приехать... отчим. Опять один приедет – без матери.
– Что от меня нужно? – выдавливает воспитанница хрипло и придушенно.
Со времени разговора о ее отношениях с отчимом прошла неделя. Корниенко достаточно было времени подумать, и сейчас она не спешит, как прежде, оборвать меня на полуслове. Она не горячится и не закатывает истерику.
– Что я должна сделать? – повторяет вопрос. – Отказаться от свидания? От передачи? Но это же глупо...
– Тебя больше ничего не беспокоит?
Я стараюсь поймать взгляд Корниенко, но она прячет глаза. Такая безысходная, глубокая в них тоска.
– О чем вы? – с усилием спрашивает.
– О связи с отчимом. В силах ли ты будешь от нее отказаться?
Губы Корниенко дрогнули. По лицу медленно покатились слезы.
– Для всех будет лучше, если эта связь прекратится, – говорю убежденно. – Ты взрослый человек, Катя, должна понимать...
Воспитанница слушает молча, не перебивая. Чем дольше я говорю, тем больше бледнеет ее лицо. А слезы просыхают.
– Раскаяния хотите? – роняет она сквозь стиснутые зубы. – Но раскаиваются только на суде в последнем слове. Есть, как вы это называете, «связь». Да, связь имеется. Но причины ее совсем не такие, как вы, наверное, думаете. Просто... – Корниенко подыскивает слово. – Понимаете, мне трудно дяде Леше отказать, да и самой, не скрою, разнообразия хочется...
Катя обрывает свою речь на полуслове и замолкает.
– До колонии между вами?..
– Ничегошеньки! – Она едва не срывается на крик. – И здесь ничего не началось: ну, обнимаемся, целуемся, ласковые слова...
– На коленях у него сидишь, – подсказываю.
Корниенко растерянно смотрит, щурится.
– И это уже знаете? – вырывается у нее горький смешок.
– Это – да. А как сложится у вас после колонии, могу только предполагать.
– Все может быть, все! Но это вас не касается, слышите, вы!..
Продолжать спорить с Корниенко, читать ей мораль – нет смысла. Знаю, она выслушала за свою жизнь столько назиданий, что их стенограмма составила бы, я думаю, несколько толстых томов. А много ли пользы?
Оказавшись в тупике, я вынужден был использовать «запрещенный прием». Не знаю, имел ли я право, но ведь делал это без какой-либо предвзятости, не из стремления принести вред своей воспитаннице. Наверное, в исключительных ситуациях и педагог, воспитатель, подобно врачу, имеет право солгать, если ложь эта во благо.
– Письмо от отчима, – говорю осторожно, – это тайна для всех. Пока только я и ты знаем его содержание.
– Пока?! Вы сказали – пока?..
Корниенко подняла глаза, и мне на секунду стало не по себе.
– Я так сказал? Неужели? Значит, оговорился.
Начинаю наводить порядок на столе. Складываю тетради, карандаши. Краем глаза наблюдаю за собеседницей. Она встревожена. Психологи хорошо знают, что для девушки, как правило, суждение микросоциальной среды ее непосредственного окружения более значимо, чем, скажем, для юноши. Разумеется, Корниенко далеко не безразлично, какую оценку ей дают в отделении, что думают о ней, что говорят. Вряд ли она обеспокоена сейчас тем, что я могу нарушить тайну ее переписки. Озабочена воспитанница, скорее, другим: как, узнай правду, может оценить ее «роман» с отчимом колонийское окружение?