Зелёная кобыла(Роман) - Марсель Эме 14 стр.


В юном возрасте ребята с любознательностью, почти не знающей удержу, приобщались ко всему, что могло удовлетворить их половые инстинкты. Они сбивались в похотливое, не имеющее никаких тайн стадо и ходили подобно юным сельским богам, чьи забавы не умерялись никакими тяжкими заботами о хлебе насущном. То было общество наслаждений, куда каждый нес свою лепту, свой трофей: хитроумную идею, непристойное выражение, что-то из своих наблюдений за семейными отношениями. По окончании занятий в школе они собирались вместе, мерили травинками пенисы или же, захватив врасплох между двумя изгородями какую-нибудь девчонку, заставляли ее заголяться. Все это располагало к комментариям, которые и лились как из фонтана, один похабнее другого. Девочки, за исключением тех случаев, когда они оказывались жертвами, в эти контроверзы не вмешивались и лишь издали наблюдали за их внешними проявлениями. Довольно ранее чувство религиозного долга служило у них противовесом любопытству. Кюре уже пользовался в их глазах престижем, который женщины обычно признают за священником и врачом. Он знал свою власть над женской частью Клакбю и говорил по этому поводу, что если бы в деревне не было ни одной женщины, то ему, может быть, и удалось сделать из ее жителей святых, а вот добрых католиков ни за что.

Эротические демонстрации ребят были отнюдь не только словесными, как не были они и имитацией. Диапазон их любознательности практически не имел границ: их в равной мере интересовали и содомия, и иные извращения, и обыкновенная, семейная традиция; и если их представления обо всем этом были несовершенны, что в определенной мере лишало их возможности отчетливо видеть действительность, то это никак не мешало совершению многочисленных, самых разнообразных совокуплений, которые вовсе не сводились к одной только мимике. Я уж не говорю о наслаждениях, получаемых в одиночестве, которые свойственны всем возрастам, и существуют как в городе, так и в деревне.

В летний сезон, когда дети находились вдали от школы и пасли стада, они не отказывали себе в удовольствии воспользоваться временем каникул и свободой. Девочки нередко попадались на ядреное красноречие юных пастухов и уступали им, не затрудняя себя выбором, скорее от безразличия или простого безделья, чем от реального желания. Эти соития редко совершались без свидетелей; почти всегда они служили зрелищем для одного-двух мальчишек, которые поджидали своей очереди, рассчитывая на благосклонность жертвы. Иногда посреди этих пасторальных праздников вдруг возникала фигура сельского полицейского, хранителя собственности и добрых нравов, но ему и в голову не приходило составлять по такому случаю протокол: ведь дурными считаются только такие нравы, которые приводят к посягательству на собственность либо к ее обесцениванию, а эти детские забавы порядка никак не нарушали, собственности граждан Клакбю никакого зла не причиняли; то были опыты, проводимые на закрытом участке детства и являвшиеся, можно сказать, опытами теоретическими. Полицейский ограничивался нотацией и сообщал родителям только о тех провинившихся, чьи коровы имели привычку пастись на чужих лугах. Эта явная несправедливость служила зато наградой праведным пастухам, лишний раз доказывая им, что в гармонично устроенном мире все оборачивается во благо людям, уважительно относящимся к добру ближнего. Ну а уведомленные полицейским, родители никакого чрезмерного беспокойства по поводу обнаруженных у ребенка дурных инстинктов не проявляли. Обычно, виновный трепетал от страха минут пять, выслушивая, как его отец ругается и говорит, что ему, мол, стыдно за такого невоспитанного ребенка, а мать в это время думала о том, что как-нибудь на неделе его следует отправить на исповедь. На следующий день всю семью поражала амнезия, и пастуха отправляли на луга, ни мало не заботясь о подстерегающих его там искушениях.

Тем же самым ребятам, предававшимся бесстыдным играм, случалось хранить в тайниках души какую-нибудь робкую любовь, легкую и чистую, как надутый в раю мыльный пузырек. Им даже и в голову не приходило, что эти утонченные радости могут завершиться плотскими утехами. Позднее, достигнув возраста мужчин и научившись удобной привычке все смешивать, они грубо смеялись над этой утраченной благодатью. Лучшие из них, вспоминая о ней, иногда испытывали прилив нежности.

Дети Оноре Одуэна предавались непристойным играм их возраста без всякого удержу. Отец не видел в том ничего предосудительного, радовался, обнаруживая у них столь сильную тягу к любви, и сам, отягощенный обязанностями семейного человека, немного завидовал приволью их чувств. «Так будет не всегда, — с грустью думал он, — и они тоже станут стесняться быть счастливыми, когда им придется в. грудах и заботах добывать кусок хлеба».

На тринадцатом году Алексис не пренебрегал ни одним из тех удовольствий, которые ему рисовало его смелое воображение. Товарищи восхищались его непринужденной речью, его смелостью и изобретательностью. Он умел делать почти все, о чем рассказывал, а рассказывал он, приводя массу подробностей, стремясь к максимальной точности и пользуясь весьма образным словарем, что притягивало к нему слушателей. В школе он чаще держал руки под партой, нежели на парте, причем вовсе не ради застарелой привычки, а просто, чтобы внести немного человечности в повествование учителя про тройное правило или про сварливый характер Кольбера. Взгляд у него был проворный, а рука — всегда готовая воспользоваться оказией. С девочками он проявлял завидную ловкость, обнаруживал умение убеждать, а кроме того, была у него своеобразная манера брать как бы шутя их руку и направлять ее туда, куда ему хотелось. Малышки терялись, и некоторые из них охотно выслушивали его до конца. Ему чаще, чем кому бы то ни было другому, случалось попадаться полицейскому в тот момент, когда штаны его оказывались сняты и лежали неподалеку. «Вот ведь дьяволенок-то, — говорил полицейский, — это уже третий раз за лето, и кончится тем, что я все-таки скажу Оноре». Но то были лишь пустые угрозы; фантазия Алексиса отличалась такой затейливостью, что нередко полицейский, спрятавшись за кустом, выжидал, чтобы преступление было совершено, и только тогда давал знать о своем присутствии. Алексису никогда не верилось, что девочка уступила ему до конца, и он, поворачивая ее то орлом, то решкой, все норовил выяснить, какую же еще тайну она в состоянии ему поведать. Однако, несмотря ни на что, счастье шло ему в руки не так уж часто: тот факт, что девочка покорилась ему однажды, еще не означал, что она будет уступать ему и в последующие дни; взрослые как-то приноравливаются к этой логике, а у детей и гордости побольше, да и мысль одна останавливает — хватит с меня уж и того, что я принадлежу моим родителям. Потребность ли ему подсказала, или просто случай такой вышел, но Алексис подметил, что ложбинка меж ягодиц у девочек и у ребят выглядит одинаково. Застав его. в тот момент, когда он на практике доказывал это одному из пастухов-ровесников, полицейский счел, что на сей раз мальчишка преступил все границы дозволенного, и побежал уведомлять о случившемся отца.

— Мне стыдно, Оноре, тебе об этом говорить, но твой парень ведет себя хуже, чем хряк.

Оноре выслушал рассказ полицейского, покачивая головой. Он ответил:

— Это досадно. Уж могли бы эти мальчишки придумать себе какую-нибудь другую забаву. Ну да ничего, это пройдет.

— Вот я и решил прийти сказать тебе…

— Ты правильно поступил, — сказал ему Оноре, — и я благодарю тебя за то, что ты не поленился прийти. Будь спокоен, когда он вернется, я задам ому трепку.

В тот вечер Алексис не посмел вернуться домой, и, когда стало смеркаться, мать забеспокоилась. Оноре знал, что мальчик испугался родительского гнева, и тоже заволновался. «С детьми никогда не знаешь, — размышлял он, — они так же легко плачут, как смеются, и так же легко причиняют себе боль». Оноре отправился на выгон к реке. Вечерние тени удлиняли луга, и беспокойство его все возрастало и возрастало. Он думал о том, как тоскливо сейчас его сыну, который бродит одиноко в ночной тьме, может быть, по берегу реки. Чтобы быстрее бежать, он снял башмаки. Прибежав на общинные луга, он сначала ничего не увидел. Ночь почти полностью вступила в спои права, да тут еще туман, который поднимался от реки и застилал всю равнину. Откуда-то из темноты выскочила и стала обнюхивать его грустная, недоверчивая собака. Оноре не решался позвать сына, опасаясь, что тот не ответит ему. Наконец он заметил коров, ровным, как в хлеву, рядком расположившихся во влажной траве. Алексис лежал, прижавшись к одной из них, чтобы согреться, и с ужасом и одновременно с облегчением смотрел на фигуру отца, надвигавшуюся на него. Оноре поднял мальчика, прижал его к своей груди, еще трепещущей от бега и от испытанного страха.

— Не нужно меня бояться, — сказал он.

А поскольку в движениях мальчика сохранялась напряженность, — ему было стыдно, Оноре добавил:

— Ты больше не будешь так делать, вот и все.

Возвращались они, держась за руку и ступая в такт шагу коров, немного удивленных всем тем, что с ними происходило в ночи, но не решавшихся говорить в присутствии главного Одуэна. Отец и сын не видели друг друга, а луга от тумана казались такими мягкими, что и шагов своих они тоже не слышали. Они шли, взявшись за руки, счастливые от испытанного друг из-за друга страха. Алексис чувствовал иногда, как большая, теплая рука отца нервно вздрагивает, как это бывает при воспоминании о сильном испуге.

— Я больше не буду так делать, вы можете быть уверены.

— Я знаю, — сказал отец.

И он подумал о том, что только что вновь обрел своего сына и что все остальное не имеет никакого значения. Алексис и в самом деле сдержал слово. Когда кто-либо из пастухов приглашал его, он с бурным негодованием отвергал приглашение и тут же предлагал другие развлечения, отличавшиеся почти столь же изощренной фантазией. Просто в теле у него сидел бес, бес игривый, смешливый, по-бесовски любознательный и не боящийся высовывать свой хвост.

Клакбюкский священник, от взора которого не ускользало ничего, на многие проделки своих юных прихожан старался закрывать глаза. Некоторых грехов он касался лишь вскользь. На вопросы: «Ты развлекался с девочкой?» или «Ты развлекалась с мальчиком?» — он удовлетворялся ответом «да» и в подробности не вникал. Это вовсе не означало, что грех сладострастия казался ему менее отвратительным у детей, чем у взрослых; скорее, наоборот. Впрочем, он накопил такой большой опыт в познании зла, что даже почти и не возмущался. Однако он никогда не принимал решений на скорую руку, постоянно действовал в интересах Бога, церкви и прихода, которые слились воедино в его желчной и в конечном счете довольно плодотворной любви. Он ненавидел не столько грех, сколько его последствия; обратив внимание на то, что половая активность детей не смешивается ни с любовью, ни с дружбой или ненавистью, он предпочел видеть в ней знак невинности. «Дети сейчас играют, — размышлял он, — а когда вырастут, перестанут играть; утехи плоти со временем смешиваются с тяготами жизни, и только вот тогда можно будет с пользой любовные игры уподобить пугалу». Кроме того, кюре считал, что лучшим возрастом для того, чтобы «перебеситься», является детский возраст, а вовсе не юношеский, когда дурные привычки получают подкрепление в виде гордыни и перерастают либо в бунтарство, либо в распутство. Он не только притворялся, что не замечает предосудительных забав детей, но и в своих религиозных наставлениях старался избегать всяких намеков — в виде запретов — на грех сладострастия и тщательно просеивал эпизоды библейской истории. У детей в памяти божественная тайна всплывала неизменно в атмосфере голубоватой, бесполой женственности, которую кюре извлекал из катехизиса, говоря о деве Марии, о маленьком Иисусе, об ангелах-хранителях и о самых почтенных святых, обладателях более чем почтенных бород. И лишь позже, в юности, когда любовь становилась трудной, они сталкивались с Божьим гневом. А до того они просто любили Бога и в той мере, в какой это их не стесняло, старались доставить ему удовольствие. Например, ребята от десяти до тринадцати лет, чтобы угодить ему, держали малышей в стороне от непристойных речей и игр; отчасти это объяснялось и тщеславным стремлением разделиться на категории. Малышей это обижало, и в своей компании они тоже упражнялись в непристойностях, причем получалось у них не многим хуже, чем у старших ребят. Правило это, впрочем, допускало исключения, и нередко старшие делились знаниями с младшими, дабы те могли оценить преимущества этой науки, ну а если обстоятельства складывались так, что малыш оказывался в их компании, то стесняться его они не собирались. Что касается Алексиса, то он был решительным противником того, чтобы посвящать Гюстава и Клотильду в скабрезные речи. Из набожности, а также из чувства ответственности он осуществлял за братом и сестрой суровый надзор, которого они боялись пуще, чем присмотра со стороны родителей. Он задавал им каверзные вопросы относительно их времяпрепровождения, запрещал им кое с кем водиться и воевал с Тентеном Малоре, который так и норовил просветить малышей. Ему нравилась роль а в гола-хранителя, и когда двое его подопытных жаловались на неестественную строгость; вступавшую в противоречие с его собственным поведением, он отвечал: «Вот исполнится вам десять лет, тогда посмотрим».

Особенно Алексис старался уберечь Гюстава и Клотильду от общения со стариками. Он вспоминал последние годы своего деда Одуэна и разнузданный цинизм его речей. Когда этим старикам оставалось жить год-другой, когда со всеми земными делами было уже покончено, они переставали видеть какой бы то ни было резон в том, чтобы чего-то стесняться. Утратив способность работать, они становились как дети, над которыми не висит необходимость зарабатывать деньги. «Боже мой, — говорили старики, — мы так долго воздерживались от того, чтобы быть свиньями, что теперь все это само просится на язык». А поскольку у тех, кто работает, не было ни времени, ни желания слушать их, то старики беседовали с детьми и, случалось, являли собой то, во что может превратиться человек в семьдесят пять лет. Кюре тут приходилось волноваться не за ребят, а за стариков, которые, умри они внезапно от разрыва сосуда или от чего-нибудь еще, рисковали отправиться на тот свет с черным грехом на совести.

Вот почему он распространял слухи, что старость мудра, пристойна и осиянна льющимся из ее очей светом; он надеялся, что старики почтут за честь поддерживать эту репутацию мудрости, и, как оказалось, ставка кюре на их тщеславие более или менее себя оправдала. Большинство из них стали воспринимать себя всерьез, причем, на что он уж совсем не рассчитывал, во всех тех случаях, когда требовался здравый смысл, острый взгляд и бодрость духа, у стариков начали спрашивать совета здоровые, полные жизни сорокалетние мужчины.

VIII

Деода шел своим отменным почтальонским шагом, посматривая вокруг своими, как всегда, голубыми глазами. И когда он пересекал сад или проходил вдоль изгородей, летние цветы торопились расцвести быстрее обычного. Он не знал этого и шел спокойно. Он шел своим маршрутом почтальона, начиная с самого начала и далее. Это было его ремесло, коль скоро он был почтальоном. В воскресенье он совершал свой обход, как и в остальные дни, и не жаловался: ведь это же было его ремесло. Обедню Деода посещать не мог, но кюре ему это прощал при условии, что время от времени он будет посещать утреннюю службу. С этой-то стороны он был спокоен; просто теперь ему не удавалось помянуть лишний раз свою жену, которая вот уже лет десять лежала на кладбище. Однако поскольку она умерла, он и не слишком мучился. Он больше не думал об этом. Вот когда она болела, то, видя, как она страдает, и потом, когда ее несли вчетвером ногами вперед, вот тогда ему пришлось попереживать. А потом он забыл. Она умерла, вот: умерла она. Такое часто случается, самая что ни на есть обычная вещь. Не биться же ему головой об стенку. Он тут ничего не мог поделать. Он-то все-таки остался жить, остался со своей формой почтальона и ремеслом почтальона. И он занимался своим ремеслом степенно, размеренным шагом степенного почтальона; в ожидании своей очереди, когда и ему тоже придет время последний раз, уже покойником, выйти за порог своего дома. Он ждал своей очереди и больше об этом не думал, он пока еще жил и на тот свет не торопился.

Сойдя с дороги, почтальон углубился в яблоневую аллею, которая вела к Зефу Малоре. Обедня уже давно закончилась, но мужчины еще не вернулись: Анаис опередила их по дороге. Деода порадовался, что застал ее одну. Когда рядом с ней не было ее мужчин, она смеялась, завидев почтальона, и ему было приятно смотреть на ее тело крупной блондинки, на ее красивое лицо зрелой сорокалетней женщины. Ни о чем предосудительном Деода даже и не думал оставшись вдовцом, он превосходно обходился без женщины, скромно устраивался как мог сам по себе. Они оба весело засмеялись: она тому, что пришел почтальон, а он тому, что является почтальоном. Такая уж выработалась у всех привычка — смеяться, когда он входил в дом. Люди говорили: «Вот почтальон». А он отвечал: «Да, это я». Смеялись люди оттого, что им было приятно видеть, как в дом входит хороший почтальон.

Назад Дальше