На седьмой день сержанта свалила морская хворь, — слабость, тошнота, дурнота при одном виде моря, в которое он блевал утром, днем и вечером, до полного изнеможения, шесть суток подряд, покуда в вывернутом наизнанку желудке не осталось ничего, кроме желтой желчи. Лишь тогда он ослаб настолько, чтобы отдаться корабельной качке уже совершенно бездумно. Болтаясь на волнах, «Дружба» убаюкивала солдата, словно в колыбели, погружая в сладкую полудрему, где он встречался, наконец, со своей суженой. Снова виделся с нежнейшей из жен, светочем глаз своих. Ощущал ее губы, ее кожу, тонул в ее погибельных очах. Кларк раскрывал глаза, но сновидение не исчезало, Алиса по-прежнему стояла перед ним, он потянулся к ней, пошатываясь, уже шел на этот свет, окутывающий ее облик. Но за дверью каюты его встретило лишь слепящее солнце и все то же пустынное море. Судно вздымалось и опускалось на покатых волнах, а Кларку чудилось, будто он слышит прерывистое дыхание возлюбленной, прильнув к ее жаркой груди.
Ночь выдалась тихая, безветренная. Достав из нагрудной мошны портрет Алисы, он снова и снова покрывал его поцелуями. В целом мире нет женщины прекрасней. Будь она здесь, с ним, эти головорезы уж точно ее бы у него отняли, но прежде им пришлось бы отнять у него жизнь, всю, до последней капли крови. Потом он увидел во сне Алису с сынишкой у доктора Кемпстера и проснулся в тревоге, моля всевышнего, чтобы мальчонка был здоров, — одна мысль о том, что тот может заболеть, была для него горше всех несчастий.
Кто-то принес ему плошку с едой, он выпил бутылку портвейна и малость пришел в трезвый ум.
Первая стоянка. В порту он ловил бабочек, много, самых разных, и все для своей любимой Алисы. Поел в харчевне. Когда просил подать апельсинов, вдруг нечаянно обронил портрет Алисы. Какая-то дама тут же поинтересовалась, что это, он объяснил, она попросила взглянуть. И не могла поверить, что бывает на свете такая красота, но он с гордостью заявил, что на самом деле его любимая гораздо прекрасней. И испытал облегчение, когда дама вернула ему портрет. Пока она его разглядывала, у него даже руки тряслись и сердце билось, как у птенца, угодившего в ладони озорного мальчишки.
На борту навалилась прежняя корабельная тоска, из еды ничего, кроме свинины, сухарей, солонины, а ведь такого морского каравана еще свет не видывал: одиннадцать судов, больше тысячи людских душ. Душ свободных и проклятых, как среди тех, кто, закованный в цепи, лежит в трюмах, так и среди тех, кто волен разгуливать по палубе; среди тех, кто пока что в своем уме, и тех, кому уже мерещатся призраки и в завываниях ветра слышатся голоса. Да, через океанские просторы голоса долетали даже сюда, нагоняли корабль, настырно лезли в уши, а кое-кто на борту уже стал видеть в воде картины, что, высветившись на миг из мрака глубин, тут же снова погружались в пучину.
После тринадцати недель пути, двадцать третьего июня, когда после знойного дня с норд-веста дохнуло наконец освежающим бризом, а корабли в походном строю с прежним упорством пробивались все дальше к югу, Ральф Кларк ощутил, что он как никогда близок к умопомешательству: в голове брезжили всего две-три здравых мысли, и те уже путались. Минувший день отнял у него последние силы, это был день его свадьбы, он кое-как его пережил среди всех этих ненавистных канатов, в знойной влажной духоте, он разговаривал сам с собой, вразумлял себя, понуждая подумать о чем-то другом, о долге, уставе, приказах, но Боже праведный, Отец наш небесный, прими молитву мою и хваление мое, мое и твоей верной рабы Алисы, за то, что три года назад, в этот вот день, соединил наши руки и сердца в счастливом союзе. О, Боже всемилостивый, как возблагодарить тебя, как еще мне смириться пред тобой за сей дар небес. Боже возлюбленный, храни и убереги ее, ниспошли ей здоровья и благополучия, ей и залогу любви нашей, который ты соблаговолил нам ниспослать. Храни это дитя, будь при нем на всех путях-перепутьях, Господи Иисусе, чего бы только я не отдал, лишь бы в этот день быть с нею. Она мой ангел небесный, лучшая из жен, вернейшая из подруг, добрейшая из матерей, и никто с нею не сравнится. Нет на свете нежнее, краше ее, и нет на свете никого счастливее меня, никогда, Господи, ежели будет Тебе угодно воротить меня домой, никогда больше я ее не покину. Любимая жена моя, я и не ведал, до чего ты мне дорога, иначе ни за что бы не оставил тебя на столь долгий срок. О, как изводит меня мечта снова заключить в объятия возлюбленную мою и нашего ненаглядного малютку. О, сладчайшее дитя мое, чего бы только не отдал сейчас твой отец за поцелуй, твой и твоей мамы. Вот собираюсь выйти на палубу, беру шапку, — и прямо слышу, как сынишка взывает ко мне, — папа! папа! — и зов этот для моего истомленного слуха слаще любой музыки. Одно мне только и остается, — целовать портрет Алисы, счастья жизни моей, и локон нашего сынишки, который она дала мне в дорогу. Ни за что на свете, пусть хоть за капитанскую должность, я их больше не покину, ибо без них, драгоценных моих, я последняя, самая разнесчастная тварь на Земле.
Вечерние сумерки принесли Кларку желанное облегчение, покров ночи подарил недолгий покой. Но едва забрезжило утро, на море поднялся ветер, подхватил Кларка и понес неведомо куда. Уже совсем не в себе и вне себя, он, скуля, взывал к Господу. Волком выл, моля избавить от тоски и не оставить попечением далеких жену и чадо, покуда, ежели суждено, не вернется он из этого странствия, влекущего его на самый край света.
Кларк был не одинок в своем горячечном бреду, казалось, каждого, кто причастен к их предприятию, обуяло безумие, даже король, их экспедицию затеявший, начал недомогать. Он становился все более тревожен, а однажды утром его схватили судороги. На спине у него обнаружили странную, рубцеватого вида сыпь, словно кто-то его хлестал. Белки глаз подернулись лимонной желтизной, моча была темная, ступни припухли. От народа все эти хворобы надо было скрывать, но едва через несколько дней наступило улучшение и король вернулся в Виндзор, как пульс его снова лихорадочно участился, голос осип и прерывался. Музыку он теперь слышать не мог. В речах стал частить, не делая смысловых остановок между словами и фразами. Зато говорил почти без умолку, не в силах остановиться. Ему вдруг понадобилась трость, и он, похоже, даже догадывался, что сходит с ума. В парке приветствовал старейший из дубов, опознав в нем его величество короля прусского, церемонно пожал свисавшую долу ветвь и увлек своего королевского визави в обсуждение политических вопросов. Беседу вел любезно и кротко, растрогав стоявшего тут же рядом слугу тем, что даже в безумии сохранил веротерпимость и отстаивал права протестантской церкви.
Королевская супруга, Шарлотта, нашла, что глаза у его величества цвета черной смородины, и с каждым днем он становился все необузданнее. Среди ночи вдруг просыпался, охваченный внезапным негодованием, вставал, бродил по королевским покоям, вдруг произносил перед оторопевшими от ужаса лекарями, слугами, чадами и домочадцами пространную речь, и все это страстно, на одном дыхании, иной раз по часу, пока, разом обессилев, внезапно не умолкал, или, все еще снедаемый зудом беспокойства, не удалялся во двор на прогулку. Прилюдно хвалил себя за то, что вступил в любовную связь с леди Пемброк, галантной старушкой, чьи года давным-давно перевалили за полвека, а также высказал уверенность, что институт брака вскоре будет запрещен.
В телескоп ему удавалось увидеть город Ганновер, и он всерьез тревожился за свои бумаги, оставленные в Лондоне, который, как он не преминул сообщить собравшимся, затоплен внезапным наводнением. Что не мешало его величеству, блюдя свой долг, по-прежнему отдавать приказы, адресаты коих существовали иной раз только в его голове. До девятнадцатого ноября отращивал бороду, потом милостиво разрешил цирюльнику оную сбрить, но только с одной стороны. Покуда он не получит права на дополнительные свободы, так он заявил, левая его щека должна оставаться заросшей.
Не кто иной, как доктор Уоррен взял на себя миссию объяснить его величеству, что он не в своем уме и нуждается в помощи, а именно, в смирительной рубашке. Короля спровадили в Кью, в глухое, неотапливаемое поместье, подальше от чересчур любопытных глаз виндзорских придворных, где, попрятав предварительно ножи и вилки, его привязывали к кровати, ногами к спинке, туловищем к матрасу, перехватив грудь ремнем. Его хотели обуздать, объездить, как норовистую лошадку, таков был план лечения. Когда король отказывался от опиума или от еды, его пристегивали ремнями к стулу особой конструкции, ради такого случая специально разработанной ушлыми лекарями. Король называл его своим троном, но ему, чтобы он наконец замолчал и успокоился, попросту затыкали рот кляпом — поистине королевская привилегия, которой сержант Кларк, разумеется, был лишен.
Господь сжалился над служакой, бросив его обратно на палубу, где люди уже давно отбились от рук. Дисциплина худо-бедно соблюдалась лишь в те дни, когда у вконец измотанных подчиненных не было сил роптать и перечить. Бескрайность океанских просторов угнетала их, бескрайность за бортом и теснота на борту. Хуже всего было в трюме, где вповалку лежали в своих загонах ссыльные. Их лишь изредка выпускали на свежий воздух, ведь на палубе и без этой, явно не нужной здесь оравы — как-никак, еще сто человек — было не протолкнуться. Тут тебе и матросы, бегущие исполнять очередной приказ, и младшие офицеры, передающие им команды, и командиры, прокладывающие курс. Здесь же еще и корабельный врач, инженеры, женщины и, наконец, юнги при тех офицерах, которым, по рангу да и пристрастию, дозволялось таковых иметь. На судне, где доплюнуть от борта до борта — плевое дело, и вправду ступить было некуда.
Как-то утром в каютах матросни были пойманы четыре шлюхи. Их заковали в кандалы по руками и ногам, а одну, которая все никак не унималась, переправили на «Леди Пенрин», где угостили плетью — сто двадцать ударов. Кларк считал, что паскудные девки еще дешево отделались, будь его воля, он бы каждую велел высечь до крови. Его донимали разболевшиеся зубы, и он целовал портрет своей Алисы, сто раз поцеловал, в конце концов, сегодня воскресенье. Из горячечного жара его бросало в холод отчаяния. Он боялся дня и боялся ночи, не зная, что страшней. Ночные призраки с рассветом не исчезали, они застили взор, когда он поднимался на палубу, своими волглыми саванами касались лица и рук, особенно когда он стоял у борта спиной к поручням, — от каждого такого прикосновения его передергивало, и он испуганно оборачивался. Но в лицо ему глядела все та же, пустая и неоглядная, морская зыбь.
Да, они стойко шли своим курсом, но от видений это не спасало. В теплой зеленой воде, как отрезанные волосы, колыхались коричневые водоросли.
На «Александре» уже пятнадцать человек померли от горячки. Поговаривали, что всему виной протухшая питьевая вода, из-за которой теперь заражен весь корабль.
Восемнадцатого числа Элизабет Боукинс обвинила корабельного врача в том, что тот похабно приставал к ней гнусными словами, капитан назначил расследование, и, не установив никаких доказательств вины врача, велел заковать клеветницу в кандалы. В ответ та разразилась грязными проклятиями, пожелав капитану Мередиту вылизывать ее во всех срамных местах, потому как он не человек, а распоследняя гнида на свете. В наказание ей назначили сто двадцать ударов плетью, после чего, на глазах у Кларка, приковали на палубе к корабельной помпе, где до поры до времени и оставили валяться.
В Кейптауне, наконец-то, всех шлюх перегрузили на «Леди Пенрин», приняв вместо них на борт шестьдесят овец, каковым попутчицам Кларк отдавал несомненное предпочтение.
Наконец, в пятницу утром, они нашли ту бухту, которую капитан Кук описал в своем рапорте, — залив Ботани. Бросили якорь, спустили на воду шлюпки и высадились на берег. По первому впечатлению земля и впрямь выглядела изобильной: могучие, порознь стоящие деревья подступали к самой воде по ковру сочной, густой зелени. Однако на ощупь трава оказалась жесткой и сухой, как солома, скотина такую не ест, а деревья узловатыми, с трухлявым нутром, для строительства не пригодными вовсе, только на дрова. Почва на три фута в глубину — черный песок, и в ней кишмя кишели огромные, в палец величиной, муравьи.
Чуть дальше к северу нашли место, где земля вроде бы пожирней, имелась и речушка с чистой водой, вот там-то, порешил генерал-губернатор, они и попытают счастья. Подняли британский флаг, пальнули в небо несколько залпов салюта, выпили за здоровье его величества короля и всей королевской семьи и провозгласили этот край владениями английской короны.
Еще имеются сведения, что в день, когда назначили переправить на берег арестантов, сперва были тщательно обысканы все их постели, но ничего краденого не обнаружили, только всякую дрянь, после чего, в пять утра, начали высадку, история, однако, умалчивает, кто из каторжников первым сошел на берег, рвались ли бедняги попасть в первую шлюпку, доподлинно известно лишь одно — когда последний из семисот пятидесяти узников — мужчин, женщин и детей — покинул корабль, было уже шесть вечера.
А потом, сообщают очевидцы, не прошло и часа, и еще не была поставлена последняя палатка, поднялся сильный ветер и хлынул ливень, с каждой минутой припускавший все сильней, покуда не превратился в сплошной водопад, нещадно рушившийся на людей, заброшенных судьбою на самый край света. Буря невиданной силы неистовствовала над лагерем и в море, креня на сорок градусов, если не сильней, заякоренные корабли, где оставшиеся на борту матросы, весь день хлеставшие грог, в панике цеплялись за поручни, с ужасом наблюдая, как накатывают на берег пенные валы и как там, на берегу, в огромное дерево аккурат посреди лагеря с треском ударила молния, убившая, как потом выяснится, полдюжины овец. Казалось, континент в ярости сбрасывает их с себя, словно бык, которого попытались оседлать. Проклятья мужчин, вопли женщин, визг детишек, — ничто не могло умилостивить небеса, глухие что к хулам, что к молитвам. Ураган бушевал всю ночь и лишь с серым рассветом порывы ветра мало-помалу ослабли, но дождь по-прежнему лил без устали, тяжело и настырно, будто небо и суша, как кто-то потом записал в дневник, объединились в намерении смыть их, словно вшей, обратно в океан, откуда они повылезали.
На следующий день генерал-губернатор велел объявить всему лагерю сбор. Солдаты барабанным боем и посвистом согнали до нитки промокший, до дыр оборванный арестантский люд в плотную толпу и приказали стоять тихо. Губернатор, жилистый ветеран Семилетней войны по имени Артур Филипп, недавно отметивший пятидесятилетие и маявшийся спиной, состоял ранее капитаном на службе у португальского короля, переправлял каторжников на бразильское побережье и, следовательно, уже имел опыт транспортировки ссыльных. У начальства он был на хорошем счету, имея репутацию исполнительного, мужественного, самоотверженного служаки, этот полунемец, сын франкфуртского уроженца, в поисках лучшей доли перебравшегося на Альбион преподавать англичанам немецкий. Он объявил согнанным арестантам, что считает их людишками до мозга костей безнадежно и неисправимо испорченными, ему совершенно ясно, с кем он имеет дело — с ворами, грабителями и потаскухами, но ежели кто из них вздумает здесь, как на родине, приняться за старое, то пусть имеет в виду: за покражу курицы он угодит не за решетку, а прямиком на виселицу. Потому как кража — это здесь тяжкое преступление, подрывающее самые устои существования каждого, и караться будет нещадно, он не устанет печься о том, чтобы здесь, в этой бухте, царили послушание и порядок, ибо обосновать здесь колонию — их общее дело и общая судьба. Засим он повелел барабанщикам снова ударить в барабаны, а солдатам пальнуть над головами каторжников салют. После чего пригласил офицеров к себе на холодный завтрак, но тут выяснилось, что в вареном мясе, — от овцы, которую предыдущей ночью убило молнией, — уже завелись черви; казалось, на этой земле никакой продукт дольше суток не хранится.