«Не бойся, дитятка. Не хотела я тябе напужать, живая, видишь, и не ведьма. И ты живой, и ничога не видел, не бери в голову, что люди сплетаюць. Не ходи, дитятка, на прорву, грехи наши тяжкие в той прорве живут. Мои грехи и твои уже в ней схоронены. Супокой свое серца, супокой...»
А сердце его, он слышал, не хотело успокаиваться, билось в груди и о землю, о прорву ту Чертову билось, как билось сейчас о дуб. И дуб оживал, застучало вдруг в дубе и в сердце, заколотилось, заныло сердце, заплакало, сжатое омертвелой, годами копленной корой. И упала с дуба на задеревеневшее Матвеево лицо слеза, показалось, слеза, а на самом деле скатилась с ветвей росинка, может, и не росинка, может, действительно заплакал старый дуб. Матвей бросился от дуба в кусты, так же как в ту давнюю ночь от Махахеихи. Не сказавшись никому, уехал из Князьбора, поклялся: вернется, когда забудет Алену. Прошло восемь лет. Но он, Матвей Ровда, ничего не забыл. Не забыл, а возвращается в Князьбор. И сбежать никуда нельзя, хотя дуб, за которым тогда укрывался, ровесник Ивана Грозного, стоит, как и стоял...
— Что затосковал, друже? — Шахрай приобнял его за плечи.— Это и есть твой Князьбор... Княжить тебе тут. Веди...
Смотрины
Шахрай не успел еще и настроиться на дорогу, только проскочили чахлые лозняки и ольхи, начинающиеся сразу за деревней, тряское поле, засеянное кукурузой. Дорога прижалась к реке, и Демьян потребовал остановить «газик».
— Свилево,— сказал он, выйдя на простор, на высокий крутой берег, прислонился спиной к наклоненному над речкой дубу, задвигал ногами, будто вкапывался в землю. Вкопался и затих. И казалось, старик и дуб, которого он касался, одной породы, только дуб клонился к воде, а дед стоял прямо, и что-то отрешенное было в этой его неподвижной прямоте, в обвисших узловатых, налитых еще силой руках, отрешенно спокойным было и застывшее лицо его, крупное, все еще широкое, не по-стариковски мясистое, хотя уже с печатью земли, с темным землистым оттенком на скулах. Матвей с Шахраем невольно поддались исходящей от него силе, спокойствию, стали подле деда, вгляделись туда же, куда вглядывался и дед, хотя вроде ничего интересного для них там не было.
Травы, травы, а среди этих трав, не успевших еще вымахнуть в полный рост, черные дубовые пни. Кое-где между пней круглые и зеленые шары лозы и совсем уж изредка, потерянно одинокие дубы.
— Махахеева дубрава,— словно вел их глаза по этому простору, сказал Демьян. За одиноко разбросанными вокруг дубами и за шарами лозы далеко, километра на три, просматривался луг.— Болонь,— показал дед Демьян. И они надолго замолчали, уйдя в себя, думая о своем. Матвею все это было родным: Свилево, Болонь, Махахеева дубрава. Шахрай же примеривался и прислушивался внутренним своим слухом и оком к непривычным для него названиям и не выдержал, спросил:
— А что значит Свилево? Почему именно Свилево?
— Бусел,— сказал дед Демьян. И, не поднимая головы, будто ему трудно было повернуть шеей, пальцем ткнул в небо над собой. Они вскинули головы и в шагах десяти — пятнадцати на усохшей, с обломанным верхом березе увидели бусла или буслиху в гнезде, голову птицы, которую она высунула из гнезда, держала на весу и бусинками глаз неотрывно, без любопытства, суетности и напряжения смотрела на людей почти так же, как смотрел на землю, на луга дед Демьян.
— Бусел? — ничего не поняв, переспросил Шахрай.
— Бусел,— повторил Демьян.— А вот вода, речка, а там дубрава— дерево, лоза, сенокос, болонь. Все переплелось, все свилось в одно. И дуб тут крученый растет, как черт крутится в нем внутри, ни топором его, ни пилой.
— Крученое, значит, лучше,— сказал Шахрай.
— Свилево. Со свилью и озерца тут. Вся вода в свили. Зарастают озерины, а не зарастут никак.
— Поможем,— коротко и с нажимом бросил Шахрай.
— Э, человече,— дед Демьян посмотрел на Шахрая, как на ребенка,— да они ж без дна.
— Как без дна?
— А так, одно озеро наверх, к свету, другое вниз, под землю.
— Но дно все же есть?
— He-а, бык болотный там живет.
— Дед Демьян,— развел руками Шахрай,— ты же коммунист.
— Партийный,— насупился дед Демьян, —С семнадцатого года.
— Откуда же тогда быку взяться?
— А холера его знает. Ревет, режет в уши и партийным, и беспартийным.— И, стремясь уйти от разговора с Шахраем, а может, желая его подковырнуть, повернулся к речке.— Вот еще непорядок у нас. Западенщина крадет землю. А у нас ее и так..
— С тобою, дед, не соскучишься,— повернулся лицом к речке и Шахрай.— Как это крадет западенщина у вас землю?
— Просто. Вот я стою на своей земле, а по другую сторону речки область другая, западная, так что они творят? Речка их берег не трогает, а наш размывает. Вот дуб, гляди, упадет скоро дуб в воду, и земельки у нас меней буде.
— Наведем порядок, дед,— соглашался Шахрай.— Двигаем дальше, показывай, где тут у вас еще беспорядок,— и повлек его к машине.
— А зачем тебе наши беспорядки? — спросил дед Демьян, упираясь и вроде бы не желая вновь садиться в машину, куда-то ехать.
— А чтоб их больше не было.
— Это как?
— А так, сразу под корень.
Дед Демьян, показалось Матвею, взглянул на Шахрая с жалостью.
— Сразу под корень? — переспросил он,— Это что ж выходит? Если я еще не совсем с ума выжил, вместе с человеком?
— Человек будет новый.
— А старого куды?
— На печку.
От этих слов заныло сердце у Матвея, даже в зубы отдало. Что-то остужающее, холодное было в этой их поездке по князьборским землям, что-то от давнего, забытого обычая смотрин невесты, когда этой невесте заглядывали едва ли не в зубы: проверяли, и какова она в работе, и нет ли у нее каких-то скрытых болезней, годится ли для главной своей бабьей работы — рожать, будет ли послушна свекру и свекрови и как с лица. Шла купля-продажа девки. И тут вроде то же самое.
Они ехали берегом речки. Дорога была хуже некуда для машины и прекрасной для пешего, который приехал отдохнуть, побродить в одиночестве или вспомнить свое детство, как ходилось и бегалось здесь. И не замечалось, ничего не замечалось: ни пчелы, спешащей к желтым болотным ирисам, ни бортей, уже сросшихся с вековыми дубами, принадлежащих уже больше дубу, нежели человеку, ни речки, укрывшейся лозой и вьющейся, как и дорога, ни стариц, что зарастали желтыми кувшинками, белыми лилиями, ни осокорей, грузно вставших обочь дороги, с темным глазом-дуплом, у которого возились огромные и злые шершни. Казалось, все и должно быть так и было так и пребудет вечно. Повсюду только так, не иначе. Иначе не могло быть, потому что он родился именно здесь и видел только это, каждый день слышал только одну мелодию. Разная только была музыка: лето, осень, зима.
— Храпчино, Вовтино,— сквозь песню, что оживала потихоньку и начинала звучать в нем, Матвей услышал голос деда Демьяна, не заметил, как приехали, остановились на таком просторе, на таком раздолье и среди такой тишины, что хотелось онеметь и слушать, смотреть. Справа речка, слева речка, вдоль этих речек дубы и осокори и белый, свернутый набок в речной белый песок пароходик. Что-то грустное, напоминающее о давнем присутствии человека на этих берегах, смутные очертания его жилища, хаты, сарая, на которых сейчас роскошествовала крапива и где-нигде из нее красно выглядывал кирпич. И Матвей почувствовал родство с этим кирпичом, с этой крапивой, будто знал, что все это есть здесь, и сюда, именно к этим кирпичам и траве он и торопйлся. И сейчас он пройдет к ним, надо только перейти низинку, продраться сквозь увитые хмелем кусты. И, пока он будет идти низинкой, продираться сквозь хмель, там, впереди, встанут вновь из крапивы, поднимутся хаты. Хаты будут пустыми, но на крыльце-порожке будет стоять жбан с холодным березовиком. И он уже пошел к низинке, пошагал, как в дурмане, ощутив одеждой, пальцами рук жесткую цепкость хмеля. Голос деда остановил его.— Храпчино, нахрапом колись мы взяли это место. Вода погнала, топить начала. Мы и спрямляли тут уже речку, крючком она в устье шла, мы прямо пустили, а...
— Слышишь, Матвей, ты слышишь? — Шахрай вцепился в Матвея.— Дед, так вы ж тут мелиорацией занимались. Ты ж мелиоратор!
И снова была дорога, только уже в обратную сторону — в сторону князьборского ляда, где стеной, деревьями стоял старый орешник, где молодые клен, рябина и ясень вели смертельную борьбу за жизнь с этим орешником. Войну давнюю, у истоков которой был когда-то и Матвей. Тогда брал верх орешник, глушил деревца, но сегодня рябины и ясени поднялись, прорвались к солнцу, долго подавляемые орешником и потому без груза лишних ветвей, налегке, быстро рванулись в рост, перегнивший валежник, бурелом, питал их снизу, солнце грело сверху, словно за уши тянуло в небо.
Тут, среди орешников, берез Матвей и нашел диковинный гриб- боровик. Первым на грибы наткнулся дед Демьян. Шахрай не поверил глазам.
— Май ведь, какие могут быть боровики?
— Лесовик из тебя, человече... Николайчиков не видел? У нас часто гриб в мае идет. Вода земельку напоила, сонейко угрело, вот он и не выдержал...
Внимательнее смотрел себе под ноги и Матвей. Не сворачивая с твердого, по науке деда Демьяна — нет грибов на дороге, нет их и в лесу,— наскочил на первого, начал кружить и выкружил еще пятнадцать. И были они все здоровые, крепкие, один в одного, от патриарха, позеленевшего уже снизу, до белоголовика, только что выторкнувшёгося из земли, только-только раздвинувшего лобастой головой сивец. Срезал шестнадцать, нашел и еще один, семнадцатый. Но с этим семнадцатым ему не повезло, оказался он уродцем. Ножка крепкая и белая, что кость, и тянулась она вверх, росла, хотя сам боровик был без шляпки, без головы. Шляпка была развалена надвое травой, сивцом, уже подгнившая, вялая, лежала у высившейся над ней, словно обелиск, ножки. И Матвей застыл над этой ножкой, уж очень хотелось ему взять семнадцатого, словно никогда в жизни не брал и в глаза не видел их. Он опустился перед грибом на колени, тронул тонкие нити сивца, сплевшегося над ним. Трава была напряжена и упруга, как струна, и остра она была.
— Что ж ты, николайчик,— сказал Матвей,— куда ты так торопился?
Да, торопыгой, по всему, был его боровичок, под майским щедрым солнцем грибница разбухла, наверное, на этом князьборском ляде и начала нетерпеливо разрешаться. Этот его боровичок ни о чем другом не думал, только быстрее бы на свет, соков хватает, тепла хватает, грибница древняя, сильная, и нога у боровика прочная, твердо стоит на земле. Вот на эту твердость и стойкость и понадеялся гриб, кинулся сломя голову в рост и потерял голову. Потерял и не заметил, продолжая расти, хотя уже и бесполезно.
Матвей принялся вместе с корнями рвать траву, где рос безголовый его гриб. Вырвал сивец и, повинуясь кому-то неизвестному в себе, скорее даже, не в себе, а стоящему за его спиной и повелевающему сейчас им, ореховой палкой начал ковырять землю и доковырялся до чего-то живого, упругого. И где той же палкой, где пальцами стал обкапывать это живое осторожно, не торопясь, словно снимал мину, разминировал лядо. И то, что он выдрал из земли, взял в руки, было похоже на мину, такое же тарелкоподобное и опасное, ни с чем, что до этого приходилось видеть Матвею, несхожее. Оно было живое. Это Матвей чувствовал, хотя ни тепла, ни тока жизни в том, что он держал в руках, не ощущалось. Жар и ток исходили от него, от Матвея, горячий туман застилал ему глаза, и крик был в нем внутри, горестный крик сдавил воспалившееся от внутреннего жара горло. Но кричал не только он, Матвей, кричало Оно, то, что было в его руках, горько плакало ребенком, потерявшим мать.
— Э, хлопча, что ж ты натворил? — дед Демьян со страхом и осуждением смотрел на Матвея.— Три года теперь можешь не ходить в лес.
— Почему не ходить? Что это? Кто это?
— Грибница, внучек. Матерь всех грибов.
— Все, Матвей, все. Решено и заметано,— к ним сквозь орешник ломился Шахрай с полной шапкой боровиков.— Что же раньше такие места скрывал? Неделя, целая неделя потеряна...
— Он грибницу порушил,— сказал дед Демьян.
— Э, грибница. Тут житница будет. Начинаем, Матвей?
Матвей поднялся, положил грибницу на траву.
— Начинаем,— сказал он.
Ждите, вам ответят
Матвей шел по городу пешком. Торопиться ему было не к кому и некуда. Никто его не ждал ни там, на Полесье, в Князьборе, ни здесь. И тут, и там он был чужим. Но здесь, в городе, эта чуждость не была такой острой. Люди, хоть их было много, пребывали в своем привычном, городском. Не веяло укором и от деревьев, каштанов и лип, ухоженных, сытых, под уличными цветными фонарями едва-едва сохранявших память о лесе. В улицах, в людях и автомобилях, текущих, словно скользящих по воде мимо него, в вечерней праздничности и яркости, одновременно открытой и сокрытой городской жизни было для Матвея что-то давнее и доброе, хорошо знакомое ему, но уловить, что именно, никак не удавалось. Он и сам был еще весь в себе, весь в разговоре с Шахраем, в недавнем, неотступном от него прошлом, от которого никак не мог убежать, никак не мог взять разбега, чтобы нырнуть в глубь своей памяти и того доброго, откуда, быть может, брал свое начало этот вечерний город.
И он отдался городу, сдался, полагаясь на его милость в сумеречное, в знобящем свете дневных ламп, в огнях рекламы, светофоров добросердечие. Город был громаден, улицы бесконечны, и времени впереди, казалось, бесконечно много, оно словно остановилось и тоже перестало торопиться, отделив город от мира, дав ему полную земную автономию. Обо всем этом Матвей подумал мельком и сторонне, будто это и не он шел по городу. Так же отрешенно он успел подумать, когда этот город успел вырасти. Ведь знал его еще почти сельским, уютно-домашним, где-то на окраине, то ли в Северном, то ли в Западном поселке жили его родственники или просто знакомые, и он, Матвей, останавливаясь у них, дивился их почти деревенскому течению жизни., как они летом, закончив работу, хватали корзины и ведра и бежали в лесок, зелено подступающий к самым домам, за грибом, ягодой, как по-деревенски звенели по утрам ведрами у колонок. И какая тишина стояла днем. Все это вдруг исчезло, будто ничего и не было. В одночасье взбурлило, вскипело и продолжало уже безостановочно бурлить и кипеть. И сейчас он был словно на гребне этого бурлящего и кипящего потока. Людской поток укачал его, растопил душу, разнежил, будто он был не в большом городе, а оказался вдруг знойным полуднем в челне на князьборских, разомлевших от солнца старицах. Тишина .была вокруг, подрагивало лежащее в черной воде небо, белыми и желтыми звездами стояли в воде и небе доверчиво расцветшие кувшинки и лилии. Челн набегал на цветы, зеленые лопасти листьев, с шорохом притоплял их, и они вставали вновь уже за кормой, освеженные и остуженные. И плескала ему в разгоряченное лицо водой Алена, черпала воду горстью и неоплывающими каплями кропила ему лоб, щеки. И ему было очень смешно, смешно от самой бессмысленности его смеха, от того, что делала Алена, от неопределенности их поездки, неизвестно куда и зачем, от чередования уплывающих и наплывающих по берегам старицы дубов и лоз, от того, как они впутывались в эти лозы челном и, рискуя перевернуться, выпутывались. Выпутывались, но лоза темными и светлыми бликами листьев цепляла их лица, словно хотела остановить. А они не могли и не хотели остановиться. Деда Демьяна челн был легок и ходок, сам рвался вперед. И неизвестно, куда они бы уплыли в тот день, если бы Алена вдруг не перестала плескать, замерла на носу, замер и он. Алена плакала. Дрожала и у него капля на реснице, но то была вода с рук, с пальцев Алены, а по ее щекам катились настоящие слезы. И было все так же, как и до этого, тихо, и не было никакой причины плакать Алене, а она плакала. Он хотел было утешить ее, бросил уже весло, но что-то подсказало ему: не надо никаких слов, почувствовал вдруг себя сильным и легким. Солнце мешало ему смотреть на Алену, смотреть на то, что не надо было ему в ту минуту видеть, на некое таинство преображения, которое он все же успел уловить в ее лице, почувствовал и в себе. Он, Матвей, сел с Аленой в челн, как садились не раз, как мальчишка с мальчишкой. И плыли так согласно и радостно едино долго, не замечая, что меняются, что, будь они мальчишками, детьми, им давно уже пора искупаться, перевернуть челн. А он же, Матвей, вдруг стал оберегать Алену, не давать челну перевернуться. И в том, как Алена кропила ему лицо водой, было тоже что-то новое, бережно детское, но из того детского, из которого они уже давно вышли, что давно уже затерялось, развеялось в песке речных берегов, сплыло речной водой, в которой они барахтались когда-то. Из этого развеянного, сплывшего неожиданно возникла новая Алена, ее новое лицо, ее губы, которые он, Матвей, уже целовал, но совсем не так, как ему хотелось бы целовать сейчас. Он тыкался раньше в ее губы, как голодный щенок тычется в грудь матери, не сознавая, что делает, чувствуя лишь, что так принято, повелено, чувствуя запретность и дрожь, запретность преступления той черты, которая еще только грозилась появиться. Сейчас же она появилась, жарким знойным солнцем летнего полудня легла между ними.