Колесом дорога - Козько Виктор Афанасьевич 10 стр.


«Не бойся, дитятка. Не хотела я тябе напужать, живая, видишь, и не ведьма. И ты живой, и ничога не видел, не бери в голову, что люди сплетаюць. Не ходи, дитятка, на прорву, грехи наши тяжкие в той прорве живут. Мои грехи и твои уже в ней схоронены. Супокой свое серца, супокой...»

А сердце его, он слышал, не хотело успокаиваться, билось в гру­ди и о землю, о прорву ту Чертову билось, как билось сейчас о дуб. И дуб оживал, застучало вдруг в дубе и в сердце, заколотилось, заны­ло сердце, заплакало, сжатое омертвелой, годами копленной корой. И упала с дуба на задеревеневшее Матвеево лицо слеза, показалось, слеза, а на самом деле скатилась с ветвей росинка, может, и не ро­синка, может, действительно заплакал старый дуб. Матвей бросился от дуба в кусты, так же как в ту давнюю ночь от Махахеихи. Не сказавшись никому, уехал из Князьбора, поклялся: вернется, когда забудет Алену. Прошло восемь лет. Но он, Матвей Ровда, ничего не забыл. Не забыл, а возвращается в Князьбор. И сбежать никуда нель­зя, хотя дуб, за которым тогда укрывался, ровесник Ивана Грозного, стоит, как и стоял...

— Что затосковал, друже? — Шахрай приобнял его за плечи.— Это и есть твой Князьбор... Княжить тебе тут. Веди...

Смотрины

Шахрай не успел еще и настроиться на дорогу, только проскочи­ли чахлые лозняки и ольхи, начинающиеся сразу за деревней, тряс­кое поле, засеянное кукурузой. Дорога прижалась к реке, и Демьян потребовал остановить «газик».

— Свилево,— сказал он, выйдя на простор, на высокий крутой берег, прислонился спиной к наклоненному над речкой дубу, задвигал ногами, будто вкапывался в землю. Вкопался и затих. И казалось, ста­рик и дуб, которого он касался, одной породы, только дуб клонился к воде, а дед стоял прямо, и что-то отрешенное было в этой его не­подвижной прямоте, в обвисших узловатых, налитых еще силой ру­ках, отрешенно спокойным было и застывшее лицо его, крупное, все еще широкое, не по-стариковски мясистое, хотя уже с печатью земли, с темным землистым оттенком на скулах. Матвей с Шахраем неволь­но поддались исходящей от него силе, спокойствию, стали подле деда, вгляделись туда же, куда вглядывался и дед, хотя вроде ничего инте­ресного для них там не было.

Травы, травы, а среди этих трав, не успевших еще вымахнуть в полный рост, черные дубовые пни. Кое-где между пней круглые и зеленые шары лозы и совсем уж изредка, потерянно одинокие дубы.

— Махахеева дубрава,— словно вел их глаза по этому простору, сказал Демьян. За одиноко разбросанными вокруг дубами и за шара­ми лозы далеко, километра на три, просматривался луг.— Болонь,— показал дед Демьян. И они надолго замолчали, уйдя в себя, думая о своем. Матвею все это было родным: Свилево, Болонь, Махахеева дубрава. Шахрай же примеривался и прислушивался внутренним сво­им слухом и оком к непривычным для него названиям и не выдержал, спросил:

— А что значит Свилево? Почему именно Свилево?

— Бусел,— сказал дед Демьян. И, не поднимая головы, будто ему трудно было повернуть шеей, пальцем ткнул в небо над собой. Они вскинули головы и в шагах десяти — пятнадцати на усохшей, с обло­манным верхом березе увидели бусла или буслиху в гнезде, голову птицы, которую она высунула из гнезда, держала на весу и бусинками глаз неотрывно, без любопытства, суетности и напряжения смотрела на людей почти так же, как смотрел на землю, на луга дед Демьян.

— Бусел? — ничего не поняв, переспросил Шахрай.

— Бусел,— повторил Демьян.— А вот вода, речка, а там дубра­ва— дерево, лоза, сенокос, болонь. Все переплелось, все свилось в одно. И дуб тут крученый растет, как черт крутится в нем внутри, ни топором его, ни пилой.

— Крученое, значит, лучше,— сказал Шахрай.

— Свилево. Со свилью и озерца тут. Вся вода в свили. Зарастают озерины, а не зарастут никак.

— Поможем,— коротко и с нажимом бросил Шахрай.

— Э, человече,— дед Демьян посмотрел на Шахрая, как на ре­бенка,— да они ж без дна.

— Как без дна?

— А так, одно озеро наверх, к свету, другое вниз, под землю.

— Но дно все же есть?

— He-а, бык болотный там живет.

— Дед Демьян,— развел руками Шахрай,— ты же коммунист.

— Партийный,— насупился дед Демьян, —С семнадцатого года.

— Откуда же тогда быку взяться?

— А холера его знает. Ревет, режет в уши и партийным, и бес­партийным.— И, стремясь уйти от разговора с Шахраем, а может, же­лая его подковырнуть, повернулся к речке.— Вот еще непорядок у нас. Западенщина крадет землю. А у нас ее и так..

— С тобою, дед, не соскучишься,— повернулся лицом к речке и Шахрай.— Как это крадет западенщина у вас землю?

— Просто. Вот я стою на своей земле, а по другую сторону речки область другая, западная, так что они творят? Речка их берег не тро­гает, а наш размывает. Вот дуб, гляди, упадет скоро дуб в воду, и зе­мельки у нас меней буде.

— Наведем порядок, дед,— соглашался Шахрай.— Двигаем даль­ше, показывай, где тут у вас еще беспорядок,— и повлек его к ма­шине.

— А зачем тебе наши беспорядки? — спросил дед Демьян, упи­раясь и вроде бы не желая вновь садиться в машину, куда-то ехать.

— А чтоб их больше не было.

— Это как?

— А так, сразу под корень.

Дед Демьян, показалось Матвею, взглянул на Шахрая с жа­лостью.

— Сразу под корень? — переспросил он,— Это что ж выходит? Если я еще не совсем с ума выжил, вместе с человеком?

— Человек будет новый.

— А старого куды?

— На печку.

От этих слов заныло сердце у Матвея, даже в зубы отдало. Что-то остужающее, холодное было в этой их поездке по князьборским землям, что-то от давнего, забытого обычая смотрин невесты, когда этой невесте заглядывали едва ли не в зубы: проверяли, и како­ва она в работе, и нет ли у нее каких-то скрытых болезней, годится ли для главной своей бабьей работы — рожать, будет ли послушна свекру и свекрови и как с лица. Шла купля-продажа девки. И тут вроде то же самое.

Они ехали берегом речки. Дорога была хуже некуда для машины и прекрасной для пешего, который приехал отдохнуть, побродить в одиночестве или вспомнить свое детство, как ходилось и бегалось здесь. И не замечалось, ничего не замечалось: ни пчелы, спешащей к желтым болотным ирисам, ни бортей, уже сросшихся с вековыми дубами, принадлежащих уже больше дубу, нежели человеку, ни реч­ки, укрывшейся лозой и вьющейся, как и дорога, ни стариц, что зара­стали желтыми кувшинками, белыми лилиями, ни осокорей, грузно вставших обочь дороги, с темным глазом-дуплом, у которого возились огромные и злые шершни. Казалось, все и должно быть так и было так и пребудет вечно. Повсюду только так, не иначе. Иначе не могло быть, потому что он родился именно здесь и видел только это, каж­дый день слышал только одну мелодию. Разная только была музыка: лето, осень, зима.

— Храпчино, Вовтино,— сквозь песню, что оживала потихоньку и начинала звучать в нем, Матвей услышал голос деда Демьяна, не заметил, как приехали, остановились на таком просторе, на таком раз­долье и среди такой тишины, что хотелось онеметь и слушать, смот­реть. Справа речка, слева речка, вдоль этих речек дубы и осокори и белый, свернутый набок в речной белый песок пароходик. Что-то гру­стное, напоминающее о давнем присутствии человека на этих берегах, смутные очертания его жилища, хаты, сарая, на которых сейчас рос­кошествовала крапива и где-нигде из нее красно выглядывал кирпич. И Матвей почувствовал родство с этим кирпичом, с этой крапивой, будто знал, что все это есть здесь, и сюда, именно к этим кирпичам и траве он и торопйлся. И сейчас он пройдет к ним, надо только пе­рейти низинку, продраться сквозь увитые хмелем кусты. И, пока он будет идти низинкой, продираться сквозь хмель, там, впереди, встанут вновь из крапивы, поднимутся хаты. Хаты будут пустыми, но на крыльце-порожке будет стоять жбан с холодным березовиком. И он уже пошел к низинке, пошагал, как в дурмане, ощутив одеждой, паль­цами рук жесткую цепкость хмеля. Голос деда остановил его.— Храп­чино, нахрапом колись мы взяли это место. Вода погнала, топить на­чала. Мы и спрямляли тут уже речку, крючком она в устье шла, мы прямо пустили, а...

— Слышишь, Матвей, ты слышишь? — Шахрай вцепился в Матвея.— Дед, так вы ж тут мелиорацией занимались. Ты ж мелиоратор!

И снова была дорога, только уже в обратную сторону — в сторону князьборского ляда, где стеной, деревьями стоял старый орешник, где молодые клен, рябина и ясень вели смертельную борьбу за жизнь с этим орешником. Войну давнюю, у истоков которой был когда-то и Матвей. Тогда брал верх орешник, глушил деревца, но сегодня рябины и ясени поднялись, прорвались к солнцу, долго подавляемые орешни­ком и потому без груза лишних ветвей, налегке, быстро рванулись в рост, перегнивший валежник, бурелом, питал их снизу, солнце грело сверху, словно за уши тянуло в небо.

Тут, среди орешников, берез Матвей и нашел диковинный гриб- боровик. Первым на грибы наткнулся дед Демьян. Шахрай не поверил глазам.

— Май ведь, какие могут быть боровики?

— Лесовик из тебя, человече... Николайчиков не видел? У нас ча­сто гриб в мае идет. Вода земельку напоила, сонейко угрело, вот он и не выдержал...

Внимательнее смотрел себе под ноги и Матвей. Не сворачивая с твердого, по науке деда Демьяна — нет грибов на дороге, нет их и в лесу,— наскочил на первого, начал кружить и выкружил еще пят­надцать. И были они все здоровые, крепкие, один в одного, от пат­риарха, позеленевшего уже снизу, до белоголовика, только что выторкнувшёгося из земли, только-только раздвинувшего лобастой голо­вой сивец. Срезал шестнадцать, нашел и еще один, семнадцатый. Но с этим семнадцатым ему не повезло, оказался он уродцем. Ножка крепкая и белая, что кость, и тянулась она вверх, росла, хотя сам бо­ровик был без шляпки, без головы. Шляпка была развалена надвое травой, сивцом, уже подгнившая, вялая, лежала у высившейся над ней, словно обелиск, ножки. И Матвей застыл над этой ножкой, уж очень хотелось ему взять семнадцатого, словно никогда в жизни не брал и в глаза не видел их. Он опустился перед грибом на колени, тронул тонкие нити сивца, сплевшегося над ним. Трава была напря­жена и упруга, как струна, и остра она была.

— Что ж ты, николайчик,— сказал Матвей,— куда ты так торо­пился?

Да, торопыгой, по всему, был его боровичок, под майским щедрым солнцем грибница разбухла, наверное, на этом князьборском ляде и начала нетерпеливо разрешаться. Этот его боровичок ни о чем другом не думал, только быстрее бы на свет, соков хватает, тепла хватает, грибница древняя, сильная, и нога у боровика прочная, твердо стоит на земле. Вот на эту твердость и стойкость и понадеялся гриб, кинул­ся сломя голову в рост и потерял голову. Потерял и не заметил, про­должая расти, хотя уже и бесполезно.

Матвей принялся вместе с корнями рвать траву, где рос безголо­вый его гриб. Вырвал сивец и, повинуясь кому-то неизвестному в се­бе, скорее даже, не в себе, а стоящему за его спиной и повелеваю­щему сейчас им, ореховой палкой начал ковырять землю и доковырялся до чего-то живого, упругого. И где той же палкой, где пальцами стал обкапывать это живое осторожно, не торопясь, словно снимал мину, разминировал лядо. И то, что он выдрал из земли, взял в руки, было похоже на мину, такое же тарелкоподобное и опасное, ни с чем, что до этого приходилось видеть Матвею, несхожее. Оно было живое. Это Матвей чувствовал, хотя ни тепла, ни тока жизни в том, что он держал в руках, не ощущалось. Жар и ток исходили от него, от Мат­вея, горячий туман застилал ему глаза, и крик был в нем внутри, го­рестный крик сдавил воспалившееся от внутреннего жара горло. Но кричал не только он, Матвей, кричало Оно, то, что было в его руках, горько плакало ребенком, потерявшим мать.

— Э, хлопча, что ж ты натворил? — дед Демьян со страхом и осу­ждением смотрел на Матвея.— Три года теперь можешь не ходить в лес.

— Почему не ходить? Что это? Кто это?

— Грибница, внучек. Матерь всех грибов.

— Все, Матвей, все. Решено и заметано,— к ним сквозь орешник ломился Шахрай с полной шапкой боровиков.— Что же раньше такие места скрывал? Неделя, целая неделя потеряна...

— Он грибницу порушил,— сказал дед Демьян.

— Э, грибница. Тут житница будет. Начинаем, Матвей?

Матвей поднялся, положил грибницу на траву.

— Начинаем,— сказал он.

Ждите, вам ответят

Матвей шел по городу пешком. Торопиться ему было не к кому и некуда. Никто его не ждал ни там, на Полесье, в Князьборе, ни здесь. И тут, и там он был чужим. Но здесь, в городе, эта чуждость не была такой острой. Люди, хоть их было много, пребывали в своем привыч­ном, городском. Не веяло укором и от деревьев, каштанов и лип, ухо­женных, сытых, под уличными цветными фонарями едва-едва сохра­нявших память о лесе. В улицах, в людях и автомобилях, текущих, словно скользящих по воде мимо него, в вечерней праздничности и яркости, одновременно открытой и сокрытой городской жизни было для Матвея что-то давнее и доброе, хорошо знакомое ему, но уловить, что именно, никак не удавалось. Он и сам был еще весь в себе, весь в разговоре с Шахраем, в недавнем, неотступном от него прошлом, от которого никак не мог убежать, никак не мог взять разбега, чтобы нырнуть в глубь своей памяти и того доброго, откуда, быть может, брал свое начало этот вечерний город.

И он отдался городу, сдался, полагаясь на его милость в сумереч­ное, в знобящем свете дневных ламп, в огнях рекламы, светофоров добросердечие. Город был громаден, улицы бесконечны, и времени впереди, казалось, бесконечно много, оно словно остановилось и тоже перестало торопиться, отделив город от мира, дав ему полную земную автономию. Обо всем этом Матвей подумал мельком и сторонне, буд­то это и не он шел по городу. Так же отрешенно он успел подумать, когда этот город успел вырасти. Ведь знал его еще почти сельским, уютно-домашним, где-то на окраине, то ли в Северном, то ли в Запад­ном поселке жили его родственники или просто знакомые, и он, Мат­вей, останавливаясь у них, дивился их почти деревенскому течению жизни., как они летом, закончив работу, хватали корзины и ведра и бежали в лесок, зелено подступающий к самым домам, за грибом, яго­дой, как по-деревенски звенели по утрам ведрами у колонок. И какая тишина стояла днем. Все это вдруг исчезло, будто ничего и не было. В одночасье взбурлило, вскипело и продолжало уже безостановочно бурлить и кипеть. И сейчас он был словно на гребне этого бурлящего и кипящего потока. Людской поток укачал его, растопил душу, раз­нежил, будто он был не в большом городе, а оказался вдруг знойным полуднем в челне на князьборских, разомлевших от солнца старицах. Тишина .была вокруг, подрагивало лежащее в черной воде небо, бе­лыми и желтыми звездами стояли в воде и небе доверчиво расцветшие кувшинки и лилии. Челн набегал на цветы, зеленые лопасти листьев, с шорохом притоплял их, и они вставали вновь уже за кормой, осве­женные и остуженные. И плескала ему в разгоряченное лицо водой Алена, черпала воду горстью и неоплывающими каплями кропила ему лоб, щеки. И ему было очень смешно, смешно от самой бессмыслен­ности его смеха, от того, что делала Алена, от неопределенности их поездки, неизвестно куда и зачем, от чередования уплывающих и на­плывающих по берегам старицы дубов и лоз, от того, как они впуты­вались в эти лозы челном и, рискуя перевернуться, выпутывались. Вы­путывались, но лоза темными и светлыми бликами листьев цепляла их лица, словно хотела остановить. А они не могли и не хотели оста­новиться. Деда Демьяна челн был легок и ходок, сам рвался вперед. И неизвестно, куда они бы уплыли в тот день, если бы Алена вдруг не перестала плескать, замерла на носу, замер и он. Алена плакала. Дрожала и у него капля на реснице, но то была вода с рук, с пальцев Алены, а по ее щекам катились настоящие слезы. И было все так же, как и до этого, тихо, и не было никакой причины плакать Алене, а она плакала. Он хотел было утешить ее, бросил уже весло, но что-то подсказало ему: не надо никаких слов, почувствовал вдруг себя силь­ным и легким. Солнце мешало ему смотреть на Алену, смотреть на то, что не надо было ему в ту минуту видеть, на некое таинство преоб­ражения, которое он все же успел уловить в ее лице, почувствовал и в себе. Он, Матвей, сел с Аленой в челн, как садились не раз, как мальчишка с мальчишкой. И плыли так согласно и радостно едино долго, не замечая, что меняются, что, будь они мальчишками, детьми, им давно уже пора искупаться, перевернуть челн. А он же, Матвей, вдруг стал оберегать Алену, не давать челну перевернуться. И в том, как Алена кропила ему лицо водой, было тоже что-то новое, бережно детское, но из того детского, из которого они уже давно вышли, что давно уже затерялось, развеялось в песке речных берегов, сплыло речной водой, в которой они барахтались когда-то. Из этого развеян­ного, сплывшего неожиданно возникла новая Алена, ее новое лицо, ее губы, которые он, Матвей, уже целовал, но совсем не так, как ему хотелось бы целовать сейчас. Он тыкался раньше в ее губы, как голод­ный щенок тычется в грудь матери, не сознавая, что делает, чувствуя лишь, что так принято, повелено, чувствуя запретность и дрожь, запретность преступления той черты, которая еще только грозилась появиться. Сейчас же она появилась, жарким знойным солнцем лет­него полудня легла между ними.

Назад Дальше