Колесом дорога - Козько Виктор Афанасьевич 9 стр.


— А сколько она дает, сколько скотины у тебя?

Такой поворот вновь, чувствуется по всему, неприятен Барздыке. Он тяжело смотрит, но не на Шахрая, а на Ровду: не финагента ли навел на деревню этот Демьянов байстрюк?

— Да волики во... Ну коровка...

— Не прибедняйся. Еще что-то там, чую, в сарае твоем мычит.

— Ну, быцок мыцит...

Ровда рассмеялся, вконец допек Барздыку Шахрай. Зацокал Барз­дыка, а князьборцы цокать перестали уже лет пятнадцать, Барздыки же вообще никогда не цокали. С цоканьем этим — их, ровдовский го­ворок. «Быцком» своим Барздыка уже напрямую обращается к нему, к Ровде. И Ровда не отказывается:

— А к быцку целоцка, так, Аркадий Прохорович?

— Та-ак. А к быцку целуска,— щерит желтые зубы Барздыка.— С приездом вас, Матвей Антонович, рады, рады.

— А к целуске кабанцик?

— А к целуске кабанцик, так, так оно.

— А к кабанцику поросятки? Да гусей с полсотни.

— Тридцать гусок... А што, совецкая уласть супроть?

— Не супроть, но...— не выдерживает, наливается краской Шахрай.

— Нно, цоб-цобе... Ты, начальник, на машине, а я на воликах. Пошли, волки вас дери...

И волы пошли, не обижаясь ни на кнут, ни на крик, понурив го­ловы, опустив их почти до земли, и только изредка вздрагивали ушами да покручивали, отгоняя мошку, хвостами. Скрипело ярмо, скворча­ла, как свеженина на сковородке, отваливаемая плугом земля. Скворчание это и скрип постепенно затухали, глохли, пока не слились е тишиной дубов и поля.

Они стояли на краю этого поля, смотрели в спину Барздыке. Шах­рай морщился, когда волы сбивались с ноги и пока брали ее, ярмо почти кричало. Ровде было неловко за своего земляка и за Шахрая перед земляком неловко. И вообще ему было неуютно на родной князьборской земле. Но он все же не удержался, хорошо понимая, что не надо сейчас трогать Шахрая, все-таки тронул, колупнул его. Такой уж характер, демьяновский, сыпанул соли на хвост:

— Чего же вы не спросили, Олег Викторович, про воликов, как он сажал их, как хвосты обрезал, как соль сеял.

— Этот воликов сажать и соль сеять не пойдет.

— Этот-то как раз и есть главный солесей в Князьборе,— опять не удержался, оставил за собой последнее слово Матвей, вымещая сейчас на Шахрае досаду и неловкость и за бюро, и за трутней, и за Барздыку. За весь Князьбор, который в лице Аркадя так неприветливо встретил их. И садились они с Шахраем в «газик» молча, и некоторое время ехали молча, каждый в себе.

— Ничего у тебя земляки,— первым нарушил это молчание Шахрай.

— Что вы знаете о моих земляках? У него семеро по лавкам, а мы его гусей, свиней взялись считать. У колхоза гектар земли отхватил... А о том не думаем, что не он при колхозе, а колхоз при нем. Сотня- другая гектаров пахотной земли — вот и весь колхоз...

— А он из этой сотни-другой целый гектар выломил.

— Выломил... Зубами выгрыз. Трактор бы от его работы, от пота его проржавел...

Матвей, кажется ему сейчас, помнит и знает все о своем Князь­боре, о мужиках, живущих здесь, о самом себе, словно никуда не уез­жал, словно дух его, словно тень, лишенная плоти, все эти годы кру­жила над князьборскими полями, ходила по хатам, все видела, все слышала и сейчас передала ему все, что знала, обнажила память. И он видел сейчас эту свою очищенную память, чуял, как прибойно она дышит в нем, хотя еще и скована неизвестностью того, как пойдет здесь, куда повернется его жизнь, что он найдет, что потеряет.

Былое невозвратно, это ясно. Но всегда ли только лучшее прихо­дит на смену былому? Былое, да и настоящее Князьбора нерадостно. Настоящее возмущает Шахрая, хотя он еще и не нюхал этого настоя­щего. Ухватил только то, что само лезет в глаз, что мозолит ему глаз. Какой уж, к черту, богатей этот Барздыка! С грыжей ушел на войну, в партизаны, а оттуда в армию, добыл на фронте старшинские лычки и вернулся в родное село поднимать на ноги колхоз. Разобраться, так Барздыка и сегодня схватит, как птица, что-то на лету, на ходу ут­ром, бутылку молока да кус сала, если долежит до лета, конечно, да чугунок картошки и гладышка кисляка-простокваши вечером — вот и вся еда. А волики для Князьбора — они ведь то же самое, что лодка или челн. Вездеход и тот здесь буксует, вон как ревет на князьборских гатях. А волики тяговиты, как и те Барздыки, как Демьяны-Ровды, как Махахей. Отбери у них этих воликов, и все. Самим придется совать голову в ярмо. Телушка, бычок к осени все равно уйдут на сдачу. На эту телушку и этого волика живут где-то в городе дочь и сын Барздыки, за счет дедовых телушек учился в академии и сам он,

Матвей Ровда, они, телушки, вывели его в свет. А кабанчиками и по­росятками жив и сам Барздыка, живы ими Князьбор, Полесье. И их счастье, что домовиты и работящи Барздыки, Демьяны, Махахей, те самые, что сеют соль и садят воликов. Сколько былей и небылиц, не­лепицы семь коробов сплетено вокруг них, вокруг этой изгороди, дубов этих, этих буслов — вокруг полешука. Со времен Геродота и по сей день плетутся эти короба, каждый свое лыко торопится вставить. Ге­родот назвал Полесье страной вод и туманов, те, что посовременнее ни за что ни про что обозвали полешука индейцем, диким человеком. По-ихнему, дикость исходит от самого уже слова «полешук» — при лесе живущий. Наслушался всего и он, Матвей. Выдали ему перед самой дорогой байку о том, как некий пблешук, то ли хитрый, то ли совсем наоборот, чтобы перебраться через болота к своей коханке, сплел себе кош-самолет, запряг в него двадцать петухов. На этом месте Матвей не выдержал и всерьез спросил: «Двадцать?» Матвей запомнил эту сказочку и сказителя. И многое другое запомнил, хотя иной раз и позволял себе посмеиваться над этим другим, поддавшись беззаботности и гостеприимству чужого солнца, чужих краев, забывая о непростоте и потаенности Полесья, забывая о том воздухе, которым дышал с детства, о том, что где-то среди гибельного, малярийного По­лесья затерялась деревушка, всему миру дающая мяту и мятные баль­замы и эликсиры, что в той деревушке лучший в мире воздух. Это признавали все, только не они, не те, кто родился и вырос в той дере­вушке. Глядя на долгую чужую жизнь,, на чужие седины, забывал о том, что в его Князьборе к сотне годков подкрадывался родной дед Демьян, уже разменяла свою другую сотенку Махахеиха. И таких множество было по селам и весям Полесья, но не любили они о себе и своих годах напоминать, доживали в самом темном, хотя и самом теплом уголке деревенских хат, у печи, в самом дальнем уголке дере­венского двора, где безбоязненно возились свиньи, копались куры, уйдя в тень деревьев и просто в тень, уступив все свои стежки-дорожки молодым. Они стеснялись, стыдились, что так зажились на свете, хотя еще и продолжали трудиться. Махахеиха гоняла кур с огорода, потихоньку полола гряды, а дед Демьян управлялся и с топором, на­отрез отказался переехать к внуку, к нему, Матвею, подрабатывал к пенсии себе аиром, добывал этот аир в болоте, в старице, нес во двор, в тень липы у свинарника, устроившись на корытце, чистил обломком ножика до бели, пьяно пахнущей болотом, летним полуд­нем, водой и птицей, Полесьем. Вялил, сушил на солнце, бережно увя­зывал в пучки и сдавал заготовителям.

Мудрость его, Матвея, дедов была в незаметности. Ничего у них не было напоказ, на выставку: чем выставляться старости перед вечно молодой землей? И, может быть, их уступка молодым, их молчали­вость были виною тому, что, глядя на седую древность, бережно хра­нимую в других краях, он, Матвей, забывал о древности своего края, о славе своих дедов, об истоках, корнях, не только его, Матвея, исто­ках и корнях, но всей белой и черной, малой и большой Руси, о не­когда могучем турово-пинском воинстве, обретшем себя и свою силу именно здесь, на Полесье. Забывал, что он когда-то в детстве выкапы­вал из земли, из древних курганов, насыпанных за деревней, швед­ские и французские монеты, шлемы, оставленные пришельцами здесь, быть может, вместе с головой. Он, князьборец, Матвей Ровда, вместе со своими ровесниками — Барздыками, Ровдами и Махахеями — та дубах, один из которых поддерживает хатку Ненене, а второй стоит здесь, у кладбища, искал кольцо, за которое когда-то Наполеон при­вязывал своего коня. Об этом им рассказал учитель истории, вполне могло быть и так, что придумал, но могло быть и правдой. Дубы шап­ками подпирали небо, были они ровесниками самого Ивана Грозного. Ребята проглядели глаза, но кольца так и не обнаружили.

— В солнечную погоду надо,— говорил им учитель,— на солнце кольцо само должно блеснуть, надо только поймать, когда на него лучик ляжет.

Они шли к дубам в солнечную погоду, ждали, когда лучик этот коснется кольца, а учитель им рассказывал про Туров и Пинск, про древичей. Древичами, оказывается, были сами они, а кольцо все никак не выблескивало.

— А заросло то кольцо,— объяснил Тимох Махахей.— Было, было, еще когда я не родился. А родился, оно уже заросло. Дуб не терпит чужого на своем теле, он же растет не только вверх; заглотал, съел поганскую железяку.

Матвей забыл про эти дубы, их отметность и диковинность, на Полесье дубов ведь и помощнее множество, ровесников самого Дмит­рия Донского. И что из этого? Вот росли бы здесь пальмы, баобабы — другое дело. А что в старых дубах, в старых людях, Махахеихах, Демьянах? Ну прошел дед Демьян три войны — японскую и две мировые. Все старики Полесья прошли через это, мало кому удалось отлежаться на печи, грея кости. В эту, последнюю войну на глазах де­да Демьяна убили его сына, дядьку Матвея. На конике ехал дед Демьян, вез из партизанского лагеря тифозного сына, чтобы выходить его дома или чтобы уж помер он дома на глазах у матери, если суж­дено помереть. Немцы встретили на дороге Демьяна, остановили.

«Сын хворы, тифус, тифус» — пытался объяснить им Демьян.

«Тифуса» немцы боялись, они не стали обыскивать телегу, пере­вернули ее. И в дорожную пыль вместе с сыном Демьяна упала и вин­товка его. Сына порешили на месте, а деда Демьяна в оглобли и кну­том, березовыми дубцами галопом до Князьбора. В Князьборе он лег посреди улицы, из ушей, изо рта его хлынула кровь. Немцы решили, что с ним уже все. Разве может человек после такого галопа, после батогов подняться, выжить. Демьян поднялся и выжил. Был он из тех полесских Демьянов, которые мирны и незлобивы, пока их не тро­гают. Но, если уж тронут, допекут, никому не спустят. Никогда нико­му не поддавались, гнулись, но не ломались, позволяли рассказывать о себе сказки, могли и сами туману напустить — соль посеять, волов в земле выращивать, но жен, дочерей своих на поругание чужинцам не отдавали. Было в душе их что-то от этого сурового болотного края, от неласковой их земли, от их птиц, зверей, деревьев, словно душа их жила во всем, к чему прикасались руки, во что упирался глаз. И из всего они черпали силу, служили всему — воде, дубу, своим воликам, своему челну, хате, буслу на ней. И все служило им. Они были неотделимы от последней травинки, что росла на их земле. И их земля была неотделима от них, из нее они рождались и в нее уходили. И после смерти были верны ей.

А Матвей Ровда восемь лет назад покинул Князьбор, поклялся, что покинул навсегда. Восемь лет назад торопился он не к отцу, не к матери. Отца уже не было, не было и матери. Мать бы его дождалась, она умела ждать. Такой, все время поглядывающей вдаль, все время прислушивающейся к шорохам в доме, шагам за стеной, она и запом­нилась ему. И сейчас, стоит Матвею на мгновение закрыть глаза, пе­ред ним тут же вопрошающие глаза матери. Что она хотела от него, почему жила с вечным вопросом? Такие же, как и у матери, глаза бы­ли у Алены, это он позже понял, глаза болот и лесов Полесья, того Полесья, что дано увидеть не каждому. Но если уж кому-то открылось оно, то в каждом его дереве, в каждом озерце ты почувствуешь до­верчивость, ласку, увидишь и вопрос, и удивление, и ожидание, тот ли ты, кого высматривали они, не ведешь ли следом за собой зло, не обманешь ли, не насмеешься над ними. Доверчиво, открыто и просто ждала все чего-то неведомого, наверное, и мать Матвея. То есть, ко­нечно, знала, чего ждет: счастья, мужа, а потом сына, его же, Матвея, и снова мужа с войны. Но каждый раз за этим ведомым ожиданием было и потаенное, сердечное; вот свершится оно, появится сын, по­гонят наши немцев, вернется с войны муж, тогда ей и воздастся, вздохнет свободнее. И ушла, так и не избыв своего ожидания, ушла, передав сыну веру в силу женского ожидания. Вот Матвея больше всего и поразило, что его не дождались. Мать передала ему веру в лучшее, но не смогла передать терпения своего, что ли. Казалось, что это лучшее уже ждет его, уготовано за первым поворотом, за углом собственного же дома, иначе ведь и быть не могло. И он бросился в погоню, за угол собственного дома, только замелькали повороты. И он, как когда-то его отец, ушел в солдаты, на службу в армию, а из ар­мии вроде бы по дороге домой завернул в Сибирь, на комсомольскую стройку. Алене написал, что земля такая большая и грешно не по­смотреть ее. Обживется и сразу же вызовет ее, Алену. Но из Сибири махнул в Казахстан, ничего уже об этом не сообщив, в твердой уве­ренности, что его ждут, должны ждать, пока он строит плотину и поднимает целину. Но там, на целине, настигла вдруг его тоска, нака­тило нетерпение, и он затолкал в солдатский свой еще чемоданчик пару выходных рубах, трусы да майку и бросился в новую дорогу — назад, в Князьбор. Нет, он не думал, что Алена может его не дождать­ся. В Князьборе всех и всегда дожидались — и с войны, и из тюрьмы, с того света только не могли дождаться, сами уходили туда, как его мать ушла. Он просто вспомнил вдруг про Алену, вспомнил все во­семнадцать князьборских стариц и озер, речку, вспомнил тринадцать мостков по дороге к родному дому, черепах на прогнивших мостках и заторопился к этому дому, попал на свадьбу, только на чужую. Але­на Махахей не дождалась его. За последним мостком, у кладбища, ко­торым открывался князьбор, он встретился с ней, встретился глазами. Еще издали, подходя, а вернее, подбегая к деревне, он услышал скрип­ку, бубен и гармонику, обрадовался — музыкой встречала его деревня. Он споро запомахивал чемоданчиком, совсем не ощущая его тяжести, и рубанул напрямик стежечкой через кусты, распугал орущих утрен­нюю песню лягушек, вымок, вывозился в грязи, на стежечке стояла еще вода. Со стежечкой этой ему крепко повезло, идя дорогой, он бы вывалился навстречу свадьбе, и трудно сказать, что произошло бы. А так стежечка вывела его к дубу возле кладбища. Не пошли дальше, отказали молодые резвые ноги. Но в ту минуту он еще ничего не ви­дел, только ленты на шесте, только ленты на ярме бредущих по доро­ге волов. Невеста с подружками плыла на челне обочь дороги и не могла видеть Матвея, он схоронился за дубом. Только Алена в челне вдруг заметалась, вперилась глазами в дуб, туда, где он стоял, челн зашатался и вот-вот мог опрокинуться. Махахей едва удерживал его на плаву шестом, он тоже что-то почувствовал и тоже смотрел на дуб. Бубен смолк, защелкал спросонку или с перепугу кладбищенский со­ловей, печально, дико защелкал, словно это перепуганная молодая подала голос или сам он, Матвей, не выдержал, закричал. И лицо, и взгляд Алены показались ему издали дикими, будто и не его Алена сидела там, в челне, а бабка Алены, Махахеиха, ведьма, как говорили на селе. Рассказывали, будто и жила она в Черной чертовой прорве, не раз видели ее, как встречалась там то с Железным человеком, то с Голоской-голосницей. У прорвы видел ее и Матвей. Он пас коней, придремнул у костерка. Утробный рев болотного быка разбудил его. Матвей пересилил свой страх, озноб ночной и пошел к прорве. Но не дошел. Вновь до мурашек на коже заревел бык, и вот до сего дня не знает, померещилось или было на самом деле, но явственно так услышал он, как вздохнула болотная жижа и из трясины стал вырас­тать человек. А на берегу стояла, тянула к нему руки старая Маха­хеиха, была она вся почему-то в белом, будто из тумана соткана, который курился из прорвы и над болотом. Матвей не выдержал, при­сел, прикрыл босые ноги рубашкой и реванул почище болотного быка. Махахеиха, тут уж ошибки и привида никакого не было, обернулась к нему, будто циркачка, в одно мгновение сменила одежку, переоде­лась в черное, черным было лицо ее, черен был и крючковатый нос, только глаза горели угольями, прожигали его насквозь. Угольями го­рели глаза и у Алены сейчас, и нос, ровненький, аккуратный, изогнул­ся бабкиным изгибом. И так же страшно было Матвею при свете дня под дубом, как и тогда у Чертовой прорвы. Но тогда, ему показалось, старая Махахеиха подошла к нему, погладила по волосам, будто граб­лями раскаленными прошлась по голове. И голос ее он тогда услышал:

Назад Дальше