— Грай, бо грало поломаю!
— А гроши? — хитро жмурился Демьян, скромненько снимал шапку и кверху лоснящимся, что юфть, дном ставил ее на стол. И сыпали деду в его шапку гроши, кто пятак, кто гривенник, а кто и семечек- гарбузиков горсть. Гарбузников дед устыжал:
— Марш на печь к матери, нема грошай, и к девкам лезти нечего.
— [Гы что, дед, то ли не ведаешь, как мужик цыгана гарбузиками обдурил?
— Не ведаю и ведать не хочу.
— А ты послухай. Заспорили мужик с цыганом, кто лучше детей накормит. Червонец золотой на кон. Взялся мужик цыганских детей кормить. И баранок, и булок им, и пряников. Наелись, пузо трещит, а он им еще гарбузиков. Приходит цыган и шарах на стол полную шапку конфет. Не глядят они на конфеты, Цыгана очередь, тот тоже дал поести, штаны не сходятся. Мужик приходит с проверкой и карман гарбузиков перед ими по полу. Мужицкие дети в драку за гарбузики, будто год еды не видели. А ты — марш на печь...
— Складно брешешь, сам добры брехун, а таких не встречал,— говорил дед.— Черт с тобой, в хозяйстве и гарбузики пригодятся.
И врезал польку-трясуху, путая ее с краковяком. Но это все ж была музыка, и летело все кувырком в хате, шла колесом и сама хата. «На сопках Маньчжурии» дед играл старательнее, чище, но уже притомившись, за полночь. И тогда вновь выходил вперед Антон Ровда.
— А, дед, грать ты не вмеешь.
— Я не вмею грать! — свирепел дед.— Забирайте свои гроши, каб и духу вашего не было,— и кулаком шибал со стола шапку с медяками, серебром и гарбузиками. Хлопцы наваливались на ту шапку, ловили свои денежки и расходились.— Я грать не вмею,— ворчал Демьян, поднимая с пола шапку и нахлобучивая ее.— Як мне гралось, каб вам так с... — Рассерженный, в одиночестве брел домой, чтоб завтра повторилось все снова.
Но в войну, то ли уже после войны извелись в Князьборе вечеринки, извелась и гармоника, хотя жили все на виду, куда она подевалась, Махахей не может и припомнить. А он тосковал по ней. Тосковал в армии, на фронте и вернувшись с фронта. Дал себе зарок: жив останется, заработает себе на гармонику. У ворот под хатой у него растет куст черемухи, посадил перед войной, вкопает он под тем кустом скамейку, сядет и с утра до вечера будет играть. Девкам своим будет играть, бабе своей, всей деревне, а надоест слушать людям, так ежикам станет играть, они живут в его хате под завалинкой и утром выползают на солнце, греются на кострице, а вечером приходят в хату. Как начнут носиться, кошку гонять, хоть уши затыкай. Лапками, коготочками скреб-скреб-скреб по полу, а потом чмых-чмых-чмых. Это, наверно, на крошку табака наскочили. Кино, прямо. Об этих ежиках он тоже все время помнил на фронте. И сейчас только подумал о них, как, чудо-чудное, выкатился ему на стежку под самые ноги еж. Большая, старая, иголки и те пожелтели уже от старости, ежиха. Выкатилась, повела буроватым пятачком-носиком в его сторону, фыркнула, чмыхнула, будто упрекнула в чем-то, стрельнула настороженными глазками, моргнула седыми веками и в клубок, возьми меня за рубль двадцать. Свел брови, заморгал и Махахей, оставил гармонику, склонился над ежихой, погладил. И не почувствовал колкости, не потому что мозоли у него были, как кора у дуба, не укалывалась рука, его руку сейчас можно было резать ножом, огнем печь.
— Это ты все ждала меня,— сказал он,— ждала и состарилась.
Взял ежиху на руки, как берут только живое, пробился пальцем к деликатному и мокрому носику ее. Ежихе не понравилось, и она опять фыркнула. Он отдернул этот докучливый свой палецг мог бы ведь и повредить что.
— Ну, ну, не сердуй, что не пришел раньше. Была война, и знаешь, какая,— вздохнул.— Тут, на своей земле, три года. Потом покатилось по чужим землям. Польша... А еще ж и дальше земля есть. Европа называется, держава на державе, и всех их ослободить надо было. Но и на том не кончилось. Еще и Азия на свете, и там ежики живут. Всюду, брат, мы с тобой. Не до музыки было. И потом какая тут музыка. Копейчина какая заводилась, так только ее и видел, меж пальцев все, меж пальцев, как песок, мы ее через дверь, а она в окно. Но ничего, ничего, сбился все ж на гармонику, хоть и пальцы уже не гнутся, а гармоника есть, есть, брат, и что на крышку мне поставить. Хочешь, покажу гармонику? И сыграю, как обещал...
Махахей засуетился, перекатил ежиху с одной руки на другую, до крови уколол руки, но не заметил крови, не почувствовал боли, опустил ежиху на стежку, торопливо взял гармонику на грудь и замер, не решаясь нажать на клавиши, застыл, деревянно выпрямившись.
— Неловко тебе на земле,— обратился вновь к ежихе,— ты давай сюда, на ящик этот, на чехол новый.— Устроил ежиху на чехол, та задергалась, вдохнув, видимо, непривычного запаха дерматина, столярного клея и колеи.
Махахей беспомощно огляделся по сторонам, словно кто-то мог направить его, подсказать, что и как играть. Но кругом были только деревья, жилистые вязы, осина во всех видах: тонкая, с ровными, будто точеными стволами, и кустарник осины, и сухая осина, и пеньки от нее — это со стороны речки, где над деревом поработали бобры своими пилками-зубами, добрались до деревьев и снизу, от корней, изрыв землю временными и постоянными выходами, добрались и кверху. Работали они стоя, в полный рост, оставив вместо осин лысых старичков. И эти пеньки-старички, сбросив шапки, оголив костяные желтые лбы, стояли в рядок один за другим, будто в очередь за музыкой выстроились и дубы, оставленные на бывшей нейтральной пограничной полосе, угадывающейся еще и теперь по той ровности, с которой росла тут трава, стояли те же дубы.
— Что ж вам сыграть? — с застарелой тоской и болью проговорил Махахей, обращаясь, видимо, не только к ежихе, успокоившейся уже на чехле, но и к дубам, к старичкам пням. На правой руке Махахея на сгибе указательного пальца выступила уже кровь, большая и все время увеличивающаяся черная капля. Он раздвинул меха и тюкнул этим пальцем по пуговке гармоники. Гармоника вскрикнула, капля разломилась и опала, вихляя, доползла до мизинца и остановилась. Только тогда Махахей почувствовал боль, посмотрел на руку. И опять резко ударил по басам.— Рас...— начал Махахей, но что-то ему не понравилось, он повторил:—Рас...— и еще:—Рас...— и повел по слогам, голосом, головой, всем телом помогая непослушным пальцам: — Рас-цве-та- а-ли ябло-о-о-ни и гру-у-ши...— С трудом, вогнав себя в пот, довел куплет до конца, обессиленный, сел на землю.— Такая вот музыка,— кивнул в сторону ежихи.— Нет у меня для тебя музыки, вот и вся музыка.
Махахей жаловался, но без горечи, прижимал к груди гармонику, как нечто живое, бесконечно дорогое ему. Наконец-то у него была гармоника. И спасибо бабе его, Ганне. Не было бы счастья, да несчастье помогло.
Три дня назад его Ганна, баба всю жизнь без хвороб, встала утром, начала управляться и заохала: ох, поджимает что-то в правом боку, будто картоплину горячую проглотила, вошла она в живот и не стынет.
— Пошли, баба, в больницу,— сказал Махахей,— знаю я эту картоплину, боком вылезет она.
— Не, кабан же некормлен, травы запарить надо, покормить,
— Ложись, баба, кабана я и сам покормлю.
Махахей уложил жену, занялся кабаном, потом еще дел налетело, что тех курей, под обед освободился, кинулся в хату, а жена как и не ночевала там. Встретил у речки, шла, кособочилась, кривилась. И жалко было, и злость брала, но выговаривать не стал, за руку в хату и в дорогу. Ганна пыталась отбиваться:
— Еще трошки погодим, Надька гусок пригонит. Душа не на месте.
Тимох не слушал ее. То, что Ганна, хоть и с причитаниями, шла за ним, пугало его. Век, считай, вместе прожили. Хорошая ему попалась баба, работящая, понимающая его и жизнь. Ворчала, правда, но еще бы не ворчать. Отними у нее эту воркотню, что останется? Надо что-то оставить и бабе, чтобы могла она отвести свою бабью душу, проявить натуру, иначе заглохнет в ней все бабье...
— Вытянул, повел, как арестантку. То я хворобы раньше не ведала. Лекарь свой, бесплатный, мати от каждой болезни траву даст...
Махахей молчал, знал, что еще не время ему говорить. Знала про то и бабка Ганна, потому и злилась, распаляла себя.
— Самая ж горячая пора. Спеет все, перестаивает. И в огороде, и на луге...
Ганна запнулась. Тимох глянул на нее: нет, не от боли. Выбилась из пустопорожней говорки, нашла, чем уесть, пронять мужика. Пора было вступать и ему, отводить бабу от того, что запало ей сейчас на ум, иначе не остановится, будет пилить пила до вечера. Но он все же попридержал язык: пусть говорит, может, за словами ей не так будет больно. А болело крепко, он видел это по черным кругам под глазами, по веснушкам, проступившим на лице, как у молодой. В боли его баба всегда молодела, и голос звонче, и ступала ровнее, будто берегла себя. Невдомек было, что это Ганна вспоминала о нем, думала о нем и молодела.
— Вот останешься один,— меж тем набирала уже высоту баба Ганна.— Столько сучча, столько ломачча на своих плечах вытягнули с этого сенокоса, и все собаке под хвост. Опять все сначала... Ну чего ты как воды в рот набрал.
— Я не замолк,— сказал Махахей.— Ты только не чуешь меня сейчас, а я говорю: и правда все сначала — дурня работа любить...
— Поглядите на яго, яно еще и насмехается. Все житье только бабой и командуешь. Чужому человеку слова поперек не насмелишься сказать.
— Надо, так насмелюсь.
— Коли только тое у тебя настанет.
— Настанет.
— Всю жизнь так: настанет, настанет. Вот уже и смерть настала, а тебе еще не развиднело.
— Развиднело. Гляди, как. То раньше из-за дерева, из-за куста света божьего не видно было, а сейчас гляди, пока глаза не повылазят. И дыхнуть тут нечем было, комарья столько, наглытаешься — и мяса не надо. А теперь,— и он махнул рукой, показал, сколько свету и как тут ясно, но сбить бабу Ганну не смог.
— Так гляди ж, гляди у меня. Начнут новый сенокос делить, чтоб не молчал до последнего, на, боже, что нам не гоже.
— Не буду молчать, Ганна, лучший сенокос наш с тобой будет,— пообещал Махахей. Но баба Ганна не поверила.
— Так ты там и попросишь — дайте мне лучший. Снова корчи высекать. Гляди, чтоб хоть подъехать можно было. Надьке воли не давай, нехай робить, чтоб дурница в голову не лезла. Я в ее годы...
— Ты и теперь, в свои годы у меня еще на все сто с гаком.
— Так уже и с гаком,— зарделась баба Ганна, нашел он все же для нее слово.— Старое уже все, нездолею я, Тимох. Соскочу раненька, в думках молодая, здоровая, и за то схватилась бы, и то хотелось бы, и съела б все. А начну, не, не тая уже сила — и кусок горло дерет.
— Да что ты, Ганна, да мы с тобой еще сына могли родить.
— Ото, дочками меня попрекаешь. Постыдился бы, сивый уже.
— И ты не молоденькая, голова побелела. А дочками я не попрекаю. В тебя они все.
— Ой, не говори так, Тимох. Дочки в тебя удались. В батьку дочки должны идти, чтобы счастье выпадало.
— Твоя правда, Ганна. В меня они.
— Вот видишь,— радовалась Ганна. Радовался и он, что забыла о своей боли, удалось ему отвести эту боль. Так и шли они все одиннадцать километров в неближний и тревожный свой путь, по не раз уже хоженой дороге, где можно, сокращая ее только им ведомыми стежками. Но не всегда эти стежки выводили куда надо. Переменчивое наступало время, менялась и дорога, обрывались завалами старые стежки, обрезались то водой, то полем, которого раньше не было, а теперь вот появилось. Как и в Князьборе, здесь, за речкой, шла мелиорация, менялась земля. По одну, левую руку лежал срубленный лес — ольха, березы, и дубок прокидывался среди них, светлый и тонкий, потому что не хватало ему солнца, густо стояли деревья, а теперь вот лежали в куче, вывернутые из земли с корнем и стянутые в одно место. Их пытались поджечь, но сырое дерево гореть не хотело, только листья у берез закрутились в колечки, сохли на солнце. И сушь стояла кругом такая, что западал во рту язык, солонели губы. Тимох беспрестанно облизывал их. Он отворачивался от загубленных деревьев, они сушили ему глаза. Но по правую руку было не лучше, хотя там стояла вода среди деревьев. И деревья эти стояли. Но неизвестно, что было лучше для них — лежать в одной куче или стоять, сушь или вода. В воде деревья вымокали и тоже сохли, прежде всего вершинами, и быстрее других ольха, которая потолще, повыше других, старые ольхи гибли, и гибли быстро. А молодая ольха держалась, ярилась даже, цепляясь за кочки, взгорки. Старое, вызревшее всегда падает первым, думал Махахей, пересохшим языком выгоняя пустые слова, чтобы только Ганна не услышала, о чем он думает, не увидела ничего его глазами. Падает первым не потому, что нестойкое или отжило, а потому, что принимает удар на себя. Так и с дубами. В дубраве самый старый, самый великий дуб в грозу берет на себя молнию. Сколько кругом других дубов, молодые стоят нетронутыми, красуются, а старый всегда пощепан, исстеган, будто кто лыко драл с него, и не только сам он, но и земля у корней вспахана.
— Болить? — опомнился Махахей, когда они уже подходили к городу, заметил, как гнется и корчится его Ганна.
— Болить,— ответила жена. Махахей с состраданием посмотрел на нее и замолчал. Они шли по старому городку, в котором с довоенных времен ничего не изменилось. Само время, казалось, застыло здесь, замерло в мощенных булыжником улицах, в запахах паровозного дыма, в звуках паровозных гудков, в неторопливо раскручивающих педали велосипедов, роверов — по-местному, женщинах и мужчинах, копной восседающих на этих велосипедах, в замерших в тени деревьев, костелах и церквах. Время обминуло, обошло городок стороной. Многое строилось и рядом с городком, тот же рыбхоз и даже новый город километрах в восьми — десяти отсюда, где что-то нашли, обнаружили не то нефть, не то камень какой-то, а может быть, сразу и нефть, и камень. Но рыбхоз и эти находки никак не отпечатались на жизни городка, разве что открылся небольшой магазинчик при вокзале с вывеской «Рыба». Рыбхоз же работал не на этот магазинчик и даже не на магазины строящегося неподалеку нового города. Машины с надписью «Живая рыба» проскакивали по осени булыжником и асфальтом этих двух городков, выбирались на бетонку и исчезали в километровых столбах. Присутствие большой стройки тоже не очень ощущалось здесь. Только больше стало людей в джинсах и кожаных куртках, которые никак не вписывались в старые и кривые улочки. По утрам и вечерам больше стало людей в темных комбинезонах, заляпанных известью, бетоном и краской. Кроме рабочих рук, старый город был ничем не полезен новому времени, ничем не отмечен.
Больница с амбулаторией помещались в старых деревянных, правда, двухэтажных домах. Махахеям пришлось походить и по этажам, и от дома к дому. Ведущие сегодня прием хирург и терапевт уже отработали свое. Махахей с Ганной пробились к окулисту.
— Не мой профиль,— сказал окулист,— идите в больницу к дежурному врачу.
Дежурного врача на месте не оказалось.
— Отлучилась по хозяйству,— объяснили больные.— Но не бойтесь, скоро будет, она недалеко здесь живет.
И действительно врач, седая, в очках, одних с Ганной лет, заставила недолго ждать и быстро разлучила Махахея с женой.
— Аппендицит,— известила она его в «приемном покое», где он сидел в ожидании, что ему скажут.
— И что ж теперь? — спросил Тимох, переминаясь с ноги на ногу, пугаясь обыденности голоса врачихи, как будто аппендицит и насморк были одно и то же.
— Резать,— врачиха хотела уже уходить, но задержалась, взглянув на Махахея, успокоила: — Не бойтесь, каждый день режем. И все живы-здоровы. Еще сто лет проживет.
После этих ее слов вышла к нему и Ганна, зашептала:
— Ты, уж раз пришел в город, купи себе гармонику.
Махахей дернулся рукой к карманчику пиджака, где лежали отложенные на это деньги, давно лежали и не раз лежали, да всегда находилось что-нибудь другое, куда более необходимое. Дернулся к тем деньгам и тут же отвел руку.
— Нашла время про гармонь думать.
— Прошу я,— сказала Ганна,— прошу, хоть буду знать, что наконец есть она у тебя.