И он пообещал ей, вынужден был пообещать: тут же, прямо из больницы пойдет в магазин. И не пошел, покрутился в тревоге возле больницы, решил: не до музыки. Вот выйдет Ганна, прибежит он ее забирать, тогда и купит. Баба живая и здоровая, и он с гармоникой.
Но, когда он снова пришел в больницу, Ганна все же настояла на своем. Подползла к раскрытому окну, и первые слова:
— Купил?
— А тебе что, уже все сделали, не болело?
— Ты мне зубы не заговаривай. Купил гармонику?
— Ганна, что ж ты робишь, тебе ж подниматься еще нельзя.
— Нельзя, а стану и буду стоять, пока с гармоникой не увижу.
«Чертова баба,— счастливо улыбался Махахей,— вот порода, войдет что в голову, колом не выбьешь».
— Иди, дядька, иди за гармоникой, пока не разобрали,— высунулись в окно и другие женщины.
И вся больница уже кричала:
— Купи гармонику, купи гармонику!
Скулу в бок этой больнице, смешки им все. И Ганна разума лишилась, не могла понять его, впервые в жизни не понимала. Он в том магазине не только брал что-то, но и терял, отрывал от своей души. Не гроши, не в грошах дело. Гроши как пришли, так и уйдут, но сейчас вместе с ними уйдет и радость, думка, что столько лет грела его. Он сжился с этими мыслями, как сжился с женой, со своей Ганной. Теперь эту мысль, эту мечту отнимали у него, родная жена отнимала.Отнимала/ правда, не просто так, вручала взамен ее то, чем он ей голову проел. Гармонику. А он отказывался. Отказывался протянуть руку и взять. «Ах, бабы, бабы, все бы вам руками, о чем бы только ни’ подумали, сразу б в свои руки, не, не построить с вами коммунизм».
— Купи гармонику, купи гармонику,— продолжали кричать больничные окна. И в одном из них, на втором этаже, стояла его баба, его Ганна, и улыбалась сквозь боль, знала уже, что купит, никуда не денется. И он пошел. И купил. Как в тумане, отсчитал деньги, почти ненавидя эту свою покупку. Полдороги до Князьбора нес ее как чужую, будто вводил в дом молодую жену. А на пороге вдруг отрезвел: как сложится их жизнь, ведь это уже навечно. До встречи с ежихой боялся прикоснуться к гармонике. Только поиграв ей, привязался к гармонике, только после этого она стала уже его.
И он бежал с этой своей радостью в руках, чувствовал ее тяжесть и запах, не торопился выйти на люди. В нем была боязнь, что люди его осудят, потому и делал круг километра в три, чтобы лесной дорогой, с тыла подобраться к деревне и огородами проскочить в хату.
Вышел Махахей, как и намечал, коровьими стежками прямо к своему огороду. Бережно перенес над жердями и поставил в картошку гармонику, а сам остался по другую сторону этих жердей, замер у осокоря, вглядываясь в зеленую ботву бело и розово цветущей картошки: нет ли колорадского жука, в этом году его было почему-то много. Огород у Аркадя Барздыки, считай, вымели подчистую. Как всегда, он, Барздыка, хотел схитровать, посадил картошку раньше других, почти по снегу, чтобы к тому времени, когда вылезет жук, она уже и отцвела. А жук вылез не по расписанию, много раньше, есть ему было нечего, одна только картошка Барздыкина. Вот и навалился на нее. И, как Барздычиха ни билась, чем ни травила, остались у нее от картошки только палки желтушные. Но работа ее не пропала впустую, много она извела того жука, за всю деревню постаралась, потому и чистой была его, Махахеева картошка, где-нигде на кусте жучок — с этим можно бы не считаться. Но душа его все же была неспокойна. Дом не давал ему покоя: два дома и ни одного. Старый уже разваливается, а новый недостроен. Были б хлопцы, а не девки у него, давно бы уже влез в новую хату и новоселье справил давно. А так только бусел в новой хате, пол еще не постелен. Лесопилка за бетонкой, передавали ему, снова заработала, и лес на пол уже был куплен и вывезен к той лесопилке, но как и с кем попилить его, с кем забрать. Одни бабы в хате. Не ко времени он затеял эту стройку. Одно — что слухи идут: сселять их будут. А другое — Ганна подняла его, подбила: у людей хаты как хаты, а тут курень. Она же, Ганна, первой и сомнение высказала: может, не надо? К дочкам жить поедем. А те дочки... Старшая в Казахстане, ближний ли свет, да и шерсть только одна в том Казахстане. Дочка шлет посылки с шерстью, а себе просит сала. Дом у нее, правда, свой, большой, говорит. Но какой ни большой, а разбежался там зять, ждет их не дождется. Одно дело посылку послать, а другое самому заявиться. Другая дочка у него в Москве, мяса и сала, пишет, хватает, но вот просит рыбки сушеной речной. А в этом году что удумала, со слезами к матери припала, ставь, мать, кроены, тки полотно, покрывала в страшной цене и большой моде сейчас в Москве. Где это, в какой деревне и у кого сейчас остались те кроены, да их в Москве легче сыскать, чем в деревне. Но кроены, рыба — это блажь. Никогда, ни за какие деньги не поедет он никуда. Москва не Князьбор, хату там на асфальте не поставишь. Не поедет он и в Минск. Минская дочка, Алена, того и гляди, сама тут объявится. Болит у него за Алену сердце, не пошла у нее семейная жизнь. И кто виноват, разберись, мужик у нее вроде и с понятием, и Алена его не из последних, а вот не берет их мир. Закрутил мозги девке крутень этот Матвей Ровда.
Во дворе забрехала собака, кто-то торкался, скребся в калитку. Махахей перевалился через жерди, схватил гармонику и, пригибаясь, чтобы не видно было, побежал к дому: опередить, спрятать гармонику, а потом уже встречать кого бог или черт послал. Но скрыться незаметно ему не удалось. Он на крыльцо, а Ненене в калитку. И собака разрывается — чужого увидела и хозяину служить рада, из шкуры лезет, кидается на Ненене и в его сторону хвостом покручивает.
— Ой, оборони, Тимошка, загрызет...
Но Махахей как бы и не видел, как бы и не слышал, бочком, не поднимая глаз, в дверь и в хату. В хате опомнился под недоумевающими взглядами дочери, матери: что это он к себе в дом, будто вор, пробирается, что носится с этой гармоникой, как с писаной торбой, не украл же, купил. И скоренько выскочил опять на крыльцо, отогнал от Ненене собаку, провел в хату.
— Ох, думала, кончить. А ты что от меня, Тимох, как от девки бегаешь?
— Я не думал, что это ты,— порозовев, отозвался Махахей. Хорошо, что не почувствовала Ненене этой его отговорки и Надька с матерью не заметили его розовости.
— Как там Ганна? — спросила Ненене. И Надька спрашивала его глазами о том же, о матери.
— Добра, добра,— с облегчением вздохнул Махахей.— Ден еще три-четыре, и домой, говорит.
— Ну и слава богу.
И все трое, его мать, Ненене и Надька, теперь уже уставились на покупку, не отрывали от нее глаз.
— Ганна заставила купить.
— Мне? — обрадованно воскликнула Надька.
— Нос в ... сметане,— понимающе посмотрела на него мать.
— Грало себе, дочка, купил.
Надька уже справилась с замками и тянула за ремень из чехла, будто морковку из земли за косы, гармонь. Вытянула, поставила на стол, гармоника чуть слышно пискнула и замерла, испуганно поблескивая, рассматривая перламутровыми белыми и черными глазками- пуговками незнакомых ей людей, незнакомый дом, вживаясь в этот дом, угреваясь под падающим из окна солнцем, как котенок на столе. Надька разочарованно хмыкнула и отошла от стола.
— Лучше бы магнитофон купил.
— Магнитофон? А что, купим и магнитофон. Вот отстроимся, купим и магнитофон,— и, обретая вдруг энергию, испытывая желание немедленно что-то сделать, отсекая возражения, стал приказывать Надьке: — Чтоб, завтра с утра была готова, завтра раненько, чуть свет поедешь со мной на лесопилку. Будем строиться, будем дом заканчивать. Матка из больницы — ив новый дом. А я сейчас, вот сейчас и ести не буду, побегу договариваться насчет коника.
И он действительно хотел уже бежать просить того коника, но его остановила Надька:
— А мне не надо дома. И не буду я его строить. И никуда не поеду.
— А кому ж надо, для кого я строюсь?
— Тебе надо.
— Так оно, так,— затакала Ненене,— батьке всегда больше всех надо. И дом ему надо.
— Мне дом? — Махахей будто с разбега наскочил, уткнулся в стену. Осмотрел одну стену с окошком в огород, к которой был прислонен стол с гармошкой на нем, повернулся к другой, тоже с окошком, только смотрящим на новый дом, не задержался и на этой стене, повернулся к третьей, глухой, где был полумрак, полати, возле печи лежала на этих полатях мать, а до этого, когда был еще голопузым, спал и он, так уж было заведено: полати всегда принадлежали малым и старым. И, хотя уже давно перебрался на кровать, Махахей помнил каждое бревно, каждую щель и каждого сверчка, сверчащего в этой щели. И ему были дороги эти щели, сверчки и старые бревна. Он совсем не хотел нового дома.— Мне ничего не надо,— сказал он.
— А я все равно в нем жить не буду. Ни в новом твоем доме, ни в старом.
— Я старого дома не покину. Не дам его на разор. Я с собой его заберу,— отозвалась с полатей мать Махахея.
Махахей глянул на нее, подумал, что заговаривается, пропустил ее слова мимо ушей, и напрасно, как оказалось потом. Но болело у него сердце за дочь, за Надьку.
— А где ж ты будешь жить, дочухна, где ж, как не в хате?
— А я, может, замуж пойду. Может, я уже не дома, не за тобой, а за мужем, может.
— Не-не-не, Надька,— кинулась на помощь враз обмякшему Махахею Ненене.— Я ж ведаю усе, за батьком ты еще, никого у тебя няма.
— Как это, баба Тэкля, когда есть. Высокий и красивый,— Надька засмеялась.
— Высокий и красивый? — налился гневом Махахей. То, что не нужна будет Надьке новая хата, он знал, знал, что ни на какую лесопилку не поедет она с ним, и не собирался брать ее с собой, ко многому был уже готов. Но вот про высокого и красивого от Надьки слышал впервые. И эта новость, чепуха какая-то доконала.— Кто это высокий и красивый? — на этот раз уже жадобно спросил он.— Почему не знаю его?
— А тебе, батька, и знать не надо. Бери свою гармонику, грало свое бери и грай себе.
И Махахей послушно взял свое грало, свою гармонику, она снова пискнула в его руках, словно сочувствие высказала, признала в нем хозяина, и пошел из хаты на скамеечку под разодранную надвое черемуху, усыхающую уже, отплакавшую свое. Махахей с Ганной пытались еще сохранить дерево, он веревкой стянул обе половинки вместе, Ганна обмазала их глиной. Но глина и веревка не оживили черемуху, только продлили умирание. Из каждой половинки выскочило по веточке, прятались, видимо, где-то в коре почки, в доброе время не могли проклюнуться, а в лихое пробились, кинулись расти, и быстро, как бы отдельно от дерева, как бы не принадлежа ему^ На эти последние веточки и трудилась сейчас черемуха, отдавая им все, что могла взять из земли, всю ту влагу и сок, кровь, что еще проталкивалась по ее сморщенным венам. Лелея их, подпитывала и другие ветви. И эти, другие, пытались даже выбросить цвет, но соков, наверное, доставалось им мало, цвет они выгнали жалкий, чахоточный какой-то, лепестки изъеденные, желтые. Рядом с этим блеклым цветом в жухлых листьях неровно зрели и морщинистые ягоды. Цвет, ягоды и желтизна листьев, голые ветви — все сошлось вместе, все в одно время, будто дерево знало, что дни его сочтены, и пыталось совместить несовместимое: и весну, и лето, и осень, и зиму, в день, неделю завершить цикл, на который были отпущены годы.
Махахей устроился в жидкой тени сухого дерева, почти на солнцепеке, рядом с ним присела Ненене. Копались в песке куры, кошка задумчиво смотрела на них, сидя на столбике калитки. Махахей растянул меха и слепо, но решительно ткнул онемевшим пальцем в кнопку: рас. И снова: рас. И потянул: рас-цве-та-ли ябло-ни и гру-ши...
Кошка убежала, спрыгнула со столбика и потерялась в зелени огородика, куры отошли на середину улицы.
— Хороша граеш,— посочувствовала Ненене.
В зоне уничтожения
Вто это был за дом, Матвей не мог понять. Случалось, что и земля была его домом, приходилось ведь ночевать и под открытым небом, под березовым кустом. А когда сгущались сумерки, наступала ночь и видимости было только на длину вытянутой руки, на два-три шага в сторону от костра, вот тогда земля тоже казалась домом. Земля превращалась из выпуклой в вогнутую, и в этой ее вогнутости — сцеплении темени земли и неба — и был его дом, скорлупка, черное яйцо, в котором возлежал он на боку, подстелив под себя телогрейку или ветки. И ничего, казалось, в мире больше не существовало, только костер, только березовый куст, только он сам, и то одни лишь руки его, потому что они были видимы и не такие, как днем, в свете костра сразу и резко выделялись.
Выпадало ему ночевать и в пустых лесных избушках, в брошенных домах, где ночь была не ночью, а тянущимся до рассвета ожиданием: вот-вот кто-то объявится, кто-то придет, спросит, как он сюда попал и зачем. Ожидание растягивалось в бесконечность, настораживало этой своей бесконечностью, безлюдием, бесцветием. А в доме, в котором он сейчас пребывал, люди были, он знал их всех. Князьборцы это были, его односельчане. Они как хоровод водили, сновали туда-сюда, тянулись друг за другом.
И сам дом не был похож ни на городской, ни на деревенский. Ни окон, ни дверей, и стены непонятно из чего: то вроде кирпичные, а то бревенчатые, и вдруг не кирпичные и не бревенчатые, а из материи, синего блеклого ситца, натянутого на четырех палках. Но над этими палками, над этим ситцем все же и крыша. Давила сверху, словно каменная, словно свод пещеры. Матвей подумал про пещеру и успокоился. Пещера это и была, не дом. Конечно же, пещера, потому и синий туман. Дым ведь это, костер чадит на полу, очаг дымит, потому и проходят так свободно друг через друга люди, не настоящие они, жившие когда-то давным-давно.
Матвей знал продолжение сна, он смотрел его уже которую ночь в доме деда Демьяна, на совещании v Шахрая. Вчера Шахрай нагрянул к нему с утра, прилетел на вертолете, и не один, еще трое были с ним. Но на участок к нему под Храпчино явились семеро, присоединились к Шахраю не то журналисты, не то киношники,прибывшие в Князьбор на «газике». На этом «газике» журналисты иль киношники и подъехали к Храпчино, подвезли и Шахраеву команду. Начали вываливаться из машины, у Матвея зарябило в глазах. Эту ораву надо ведь было накормить, а столовая у него только-только начала работать. Но все обошлось. Стол и еда в обилии неожиданно обнаружились, но это потом, а тогда Шахрай выскочил из машины, представил ему гостей, только имя, отчество, считая, видимо, что Матвей и сам должен знать, кто они и что. Но он не знал их, кроме одного, секретаря обкома.
— Вот перед вами будущий показательный колхоз, Сергей Кузьмич,— сказал Шахрай, обращаясь к секретарю, и повел рукой от Храпчино к Болони, Свилево, к Махахеевой дубраве. Все захватил в эту свою руку, все сжал в кулаке, будто держал на весу и Храпчино, и Свилево, и Болонь, и дубраву. И тяжеленек, видимо, был этот груз, жилы даже проступили на запястье, обозначились на шее.
Секретарь обкома щурился, вроде бы вглядывался во что-то знакомое, силился припомнить. Черный торфяной простор лежал перед ним, в одном только месте ограниченный сиротливыми среди этой черни дубами Махахея. Простор был и позади, ничем уже не ограниченный, но с островками еще зеленого, с колючими малинниками, ежевичниками, уцепившимися за редкие одинокие деревца рябины, за кустики крушины. Островки эти тоже надо было снести, и считалось, что они уже снесены. Как уцелели, почему остались, было непонятно. Ведь это, по их мелиораторской терминологии, зона уничтожения. Все растущее здесь надо извести, от куста до дерева, от малины до дуба. Чтобы потом возродить хлебным колосом, караваем, молоком, мясом. Этим и были заняты все тут, и он, Матвей Ровда, особенно, так нацелили его, так нацелил он себя, своих людей, свои машины. И не было у него ничего более важного в жизни, как дать людям хлеб Полесья, мясо Полесья. Но кроме этого имел он еще и свой особый счет к болотам: они забрали у него мать и отца. Поэтому трактора, бульдозеры и кусторезы били под дых, ломали, как щепки, деревья, а эти веточки, ветошь эту лесную обошли, как обходит лошадь упавшего с нее человека. И продолжали обходить, вгрызались в массив, в лес, сплошной стеной вставший справа, вели с этим лесом неравную битву, роняли его, опрокидывали небо над его головой. И лес отступал, удаляясь, теряя и теряя зеленую щепу свою. А островки малины и ежевичника ничего не теряли. Они остались нетронутыми, когда на берег пришли экскаваторы, встали с двух сторон и начали черпать землю, спрямлять речку, прокладывать ей новое русло. Матвей каждый раз, приезжая в Храпчино, запинался взглядом об эти островки, приказывая снести их. И ему обещали, но то ли он не очень решительно приказывал, то ли не доходили руки до них и он забывал, кому приказывал и с кого спрашивать, только все оставалось по-старому.