— Иван Купала, Иван Купала тебя искупал,— смеется, дразнит она его, зовет за собой.
И Матвей бросается за ней, настигает, но не ее, не Алену, а только смех и платье держит он в руках, мокрый, взъерошенный и злой.
— Иван же Купала, папоротник цветет,— льнет Алена к его мокрому телу. Он быстро, словно птица, клюет холодными губами Аленины теплые губы. Они на мгновение замирают среди улицы под всевидящими взглядами деревенских окон, отскакивают друг от друга, словно ошпаренные. Ликует, звенит людскими и птичьими голосами летний купальский вечер. И бусел укоризненно смотрит на Алену с Матвеем. И голос гидрогеолога сквозь эти птичьи и людские голоса, будто голос самого Ивана Купалы:
— Не только досушились. На Полесье всегда не хватало воды. Если собрать ее по капле, и тогда будет мало сегодняшнему дню — полям, промышленности... Да, рассчитано, четыреста кубометров. Но нищему и то шедрее подают. Хотел бы я знать, кто рассчитывал?
— Резонный вопрос,— вмешивается Сергей Кузьмич,— давайте выясним. Чья это цифра, товарищи? Скажите, пожалуйста. Министерство мелиорации? Нет, не ваша? Министерство сельского хозяйства? Тоже не ваша? Ничья, получается, Андрей Борисович.
— Ничья только в шахматах ничья. Вопрос у меня не последний, Сергей Кузьмич. У меня еще один вопрос: кто придумал эту глубокую мелиорацию? И еще. Почему награждали за эту глубокую мелиорацию... Ну, не буду, не буду мелочиться... Но почему такая мелиорация продолжается до сего дня? Тоже ничья...
— Я отвечу,— разрубает тишину Шахрай,— нужда придумала, она заставила затеять и продолжить. И не надо валить все в одну кучу. Были ошибки, мы их не отрицаем, но есть и успехи, есть хозяйства, вставшие среди болот, хозяйства, которыми мы гордимся. Так что не надо огулом все охаивать. Спросите у тех, кто строит эти хозяйства, обратитесь к ним, к крестьянину, к председателю колхоза, что они ответят, что скажут вам, защитникам болот и рек, первозданной матушки-природы. Далеко и ходить не надо. Матвей Ровда,.. Да, ты, Матвей, встань и ответь по существу.
Матвей встал, но, что и как отвечать по существу, не знал. Более того, он, кажется, просто-напросто оробел перед гидрогеологом, смотревшим сейчас на него, как смотрит профессор на не в меру прыткого студента-первокурсника. А Шахрай меж тем представлял его:
— Матвей Ровда, полешук, бывший председатель колхоза, а сейчас руководитель управления мелиорации. Можно ли, Матвей, хозяйствовать на Полесье по-старому?
Ответ Матвею был подсказан, вложен в уста, ему оставалось только шевельнуть губами: нет. Но он не решился и на это односложное «нет», уловив издевку в глазах гидрогеолога.
— Ваша правда,— сказал он уклончиво, как мог сказать любой из князьборцев, тот же Барздыка, например. И это не устроило ни Шахрая, ни гидрогеолога.
— Чья правда, где правда? — в один голос насели на него гидрогеолог с Шахраем.— За кем правда?
— За хлебом правда,— пришел в себя Матвей.— Или болото, или хлеб. Так пусть будет лучше хлеб.
— По-моему, все ясно, Андрей Борисович,— Шахрай вроде бы даже сочувствовал гидрогеологу. А тот сочувствовал, жалел его, Матвея, и говорил только Матвею, хотя обращался к Шахраю:
— Ан нет, Олег Викторович. Тут-то как раз туман и начинается. И ты — полешук и хозяйственник Матвей Ровда — согласен остаться без Полесья, его болот, рек и лесов...
— Но с хлебом на торфяниках.
— С песком. С песочком полесским. Торфяников, Матвейка, по тому, как ты хозяйствуешь, лет этак через пятьдесят уже не будет...
— Я не согласен,— наотмашь рубанул воздух ладонью Шахрай.— Все это не более как паникерство, ничем не обоснованные гипотезы и теории. Я не согласен, что мелиорация сегодня не меняется. Изменена даже формулировка. Что раньше имелось в виду под мелиорацией? Осушение. А сейчас мы имеем в виду другое — улучшение, облагораживание земли.
— Да, в формулировках мы диалектичны. Но Полесье — это ведь что дитя, бусел, птица, а они в формулировках не разбираются.
— Вы-то, Андрей Борисович, не ребенок, вы-то разбираетесь. И от вас мы хотели бы услышать нечто конкретное, например, о гидрогеологии рек Ясельда, Случь, Бобрик, Припять.
— А мы, лесоводы, хотели бы услышать и от гидрогеологов, и от вас, Олег Викторович,— поднялся теперь сосед гидрогеолога,— когда наконец будет отрегулирован уровень грунтовых вод. Беда ведь с лесом, ежегодно теряем шестьдесят тысяч кубометров прироста древесины. Вы, гидрогеологи, утверждаете, что уровень грунтовых вод понижается на расстоянии семи километров от осушенных массивов, а у нас есть наблюдения, что он понижается и на расстоянии двадцати километров.
— Кто это наблюдал? Не надо паники и завышательства. У мелиорации тоже есть ученые. Сегодня же распоряжусь, задействую своих лесоводов, чтобы сели и доказали вам обратное. Нет вопросов?
— Доказывать, Олег Викторович, не нам надо, а лесу. Лес же наш, если уровень грунтовых вод понизится только на тридцать сантиметров, пошатнется.
Опустив голову, уйдя в себя, сидел и слушал разгоревшуюся перепалку Матвей. Заботы его были проще и понятнее, потому что касались хлеба насущного. Приходил к нему, допустим, председатель соседнего колхоза и требовал, слезно умолял той же глубокой мелиорацией прорыть пару канав, чтобы спустить ту же воду, за которую ратовал гидрогеолог, осушить болото — пятьдесят, сто гектаров. И он> Матвей, понимал этого председателя и, будь в его власти, помог бы, прорыл канавы, осушил болото. Площади, поля нужны были председателю, хозяину земли, и ради этих площадей он был готов на все. Приходил директор рыбхоза и просил кусторезы снести лесок, не лесок даже, а так, охвостье леса, сам лес кончился уже, вымок, так чтоб глаза не мозолил, а рыбхозу зеркало гектаров в пятьдесят, и он на коне — и рыба, и план, людям заработок. И его Матвей тоже понимал и тут даже помог ему, потому что у него тоже был и план, и люди, которым надо заработать. И все это сходилось, замыкалось на одном — на хлебе. На хлебе, а не на лесе и воде был замкнут и он, Матвей Ровда. Никто ведь не враг себе, а задним умом все крепки, и он, конечно...
— В самом бедственном положении у нас птицы и звери, наши полесские буслы покидают нас,— звучит все тот же голос лесовода.
— А это тоже средоточие... средоточие...
Матвей, обвязавшись веревкой, взбирается на вековой дуб у хаты Ненене, тянет на дуб колесо от телеги, над ним, над застывшими внизу Ненене и Аленой кругами медленно планирует бусел...
— На Полесье у нас сейчас шесть миллионов птиц. Мелиорация угрожает жизни пяти миллионов из них.
— Что же останется?
— Останется... Удвоится количество грачей, ворон. Их сейчас полтора миллиона, а будет три.
— Бобры в бедственном положении уже сегодня. Зато прибавляется диких кабанов.
— Свиней, значит.
А Матвей уже на дубе. Он уже втащил и приладил на верхушке колесо и сам сел на это колесо, будто бусленок. Сверху, с высоты птичьего полета, смотрит на землю, на родной Князьбор, на речку, недвижную, словно расплавленную жарким солнцем полудня, на озера и старицы, на Махахееву дубраву, на дорогу, одну-единственную дорогу к их Князьбору, выбежавшую за околицу и потерявшуюся среди деревьев. К нему на дуб взбирается Алена, и они сидят, как бусленята, тесно прижавшись друг к другу. Кружит над ними бусел, обнимает их белыми крыльями, качается и кружится зеленая и голубая земля с маленькими сверху, темными хатками князьборцев, с их могилками и чужими курганами возле этих могилок. И сидят на дубе, на развилке ветвей Алена с Матвеем, сидят под изъездившимся уже колесом, будто жить здесь, под этим колесом на дубе собрались...
— Слушай, Матвей, я к тебе или не к тебе пришла, возвращайся на землю, приехали. Посмотри хоть на меня,— Надька забыла уже о рисунке, о быке, так напугавшем ее когда-то.
— А зачем ты пришла, Надька, к одинокому мужчине?
— Я не к одинокому пришла.
— Но я-то ведь одинокий.
— Я не к мужчине, а к деду твоему Демьяну.
— Какие у тебя дела с дедом Демьяном?
Надька застигнута врасплох, но находится мгновенно:
— А я к нему не, первый раз прихожу.
— Вот как?
— Так вот... Заросли, в грязи по уши, одинокие мужчины. И подмести за собой не догадаются. Веник-то хоть есть? Прошлый раз сама наломала.
Надька подметает, потом моет пол, старательно выгребая все из-под кровати, заглядывает в каждый угол, словно ищет что-то, и поглядывает на Матвея, но он будто, и не замечает ее, бреется. Ровно и успокаивающе гудит электробритва...
— Все уже высказались, пора и Земле дать слово, хорошо ты, Андрей, говорил о воде. Но зачем вода, если не будет земли? Бедная полесская земля...
— Не стоит прибедняться, если она рождает таких женщин.
— Комплимент принимаю, Олег Викторович, не больше... А дальше держитесь. Полесье по почвам — что цыганский платок, вот этот, который на мне, он и будет самой точной картой почв Полесья. Их у нас сто две разновидности. И на пятачке, на десятке гектаров порой умещаются и глина, и белый песочек с лесным подзолом, и торф с болотцем. Полесье...
Хлопает откупоренная бутылка с минеральной водой — Шахрай несет Земле воду, а Матвею чудится, будто кто-то кнутом щелкнул. С гиком и ржанием несутся деревенской улицей лошади. Скачет впереди них на гнедом жеребце Махахей, а позади, в пыли, он, Матвей, с мальчишками, он и щелкает кнутом, чтобы лошади поскорее вырвались из пыли на луг, на траву. И вот они уже пасутся на лугу, мирно позвякивают колокольцами, всхрапывают, невидимые в темноте. Махахей с Матвеем прилегли у чадящего костерка, от комаров обложенного сухим конским навозом.
— Вырвались они, Матвей, из жита. Такое жито стояло, что лес. На мотоциклах по нему, рогатые, как черти, в касках своих. Гер-гер — гергечут, мотоциклы ревут... Вижу, подпаливают жито... И кинуться мне некуда. Лесок далековато, болотце голое, без кустика, жито и песок белый...
Из темноты вынырнула белая, как седая, голова лошади, приблизилась к костру, к дыму, чмыхнула, всхрапнула облегченно, повернулась к людям, уставилась на них фиолетовым влажным глазом.
— И ты послушать пришла, Белянка,— Махахей гладит лошадь,— слушай, хоть и не для вас, коней, такие сграсти...
— Жизни, веку нашим торфяникам отпущена половина сроку человеческого. Пятьдесят лет. На опытной станции Болотная залежь торфа — два метра — сработалась за двадцать лет. И песок. И это на опытной станции, и торфяники, заметьте, глубокие, они теряют всего полпроцента своей массы в год, а мелкозалежные — три-четыре процента...
— Что же дальше было? — спрашивает Матвей у Махахея.
— Было... Не могу, хлопец, при конику. Что ни было, а живой я перед тобой...
— Да, картина не из веселых, и что вы предлагаете?
— Восемьсот миллионов тонн торфа уходит под затопление, под водохранилища. Его надо как-то спасать. С водной и ветровой эрозией мы вроде бы боремся. Но скажу я вам откровенно, товарищи, кого обманываем, кому очки втираем? Полезащитные лесные полосы— облысение, а не облесение. Воткнули в землю какие-то, извините меня, дубцы, тут же пустили коров. А тем откуда знать, что эти дубцы — борьба с эрозией? Поели коровы их, тем и кончилась борьба.
— О дубцах тут можно было и не говорить,— не выдержал Шахрай.
— А о чем говорить, о чем говорить? Те же дубцы, съеденные коровами, в отчет пошли. Вы же гоните гектары, Олег Викторович, площади, на площади меряете мелиорацию. А что с ней дальше, с этой площадью, это интересует мелиораторов? На зыбкой основе строится здание мелиорации, всюду за слоем торфа белый песочек...
Вот тут как раз, после этой «зыбкой основы» Матвей и перестал слушать, устал. Вернее, ловил каждое слово, произнесенное даже шепотом. И вновь предстали перед ним его односельчане, собранные в диковинной той избе-пещере, навалился синий туман, и потянулся веревочкой сон, не досмотренный им сегодня, прерванный Надькой. Сон этот, наваждение, был готов навалиться на него и сию минуту, когда Надька уже закончила мыть пол, и он побрился, и уже пора было им прощаться.
— Так зачем же ты приходила, скажи мне? — спросил он Надьку, припоминая, что уже вроде спрашивал ее об этом, спросил, чтобы рассеять синий туман перед глазами.
— А ты и не догадываешься, зачем я приходила, недогадливый такой?
— Я недогадливый...— Он прижался горячими пересохшими губами к Надькиным обиженным губам, почувствовал их прохладу. Пальцы срывались, путались в волосах Надьки. Волосы были мягкие, льняные, мытые дождевой водой, и он слышал запах того дождя, что вымыл Надькины волосы, слышал сам дождь, веселый и частый купальский дождь, изнемог от этого дождя, будто сам попал под него, вспомнил, что действительно попал. Тогда, давно, целое ведро купальской воды вылилось на него, Алена окатила его водой. И он вновь увидел перед собой Алену. Так же струилось платье, обволакивало, притягивало его. Но тогда он, как воробей, только клюнул Алену в губы. Надька, покорная в его руках, послушная его пальцам, дернулась вдруг, начала отталкивать.
— Куда ты... Куда ты ушел... С кем сейчас...— услышала, проведала она своим женским сердцем.— Я знаю, знаю, ты опять с ней.— Надька будто горела в огне, и огонь этот был так силен, так испепелительно остужающ, что Матвей испугался, испугался Надькиной ненависти к собственной сестре. Он на минуту даже допустил, что это Алена перед ним и ее тело так ненавидит его за все несбывшееся. И не нужна уже ему была Надька, чем-то даже неприятна, быть может, тем недобрым, той ненавистью. И Матвей, ясно сознавая ненужность и нелепость происходящего, уже не в силах был себя остановить. Заговорила натура, извечная, ровдовская: пошел, так уж до конца, без оглядки, через ненависть и любовь, через все. Надька выскользнула из его рук, метнулась к двери, толкнула ее, постояла у порога и вернулась назад. Он вновь попытался приблизиться к ней. Надька остановила его двумя звонкими оплеухами. -
— Не за себя, не за себя, за нее, чтоб ты забыл ее.
И он был рад и благодарен Надьке за эти оплеухи, чувствуя, что избежал чего-то непоправимого, по-настоящему' опасного. Но вместе с облегчением, с сознанием только что пронесшейся мимо беды испытывал и чувство огромной вины за то же, за несвершившееся, за то, что вроде бы испугался опасности, бежал от нее, бежал от беды, не дошел до края ее, не заглянул за край. А заглянуть надо было. Там, за краем беды, как и в Чертовой прорве, от которой он тоже бежал, было все же что-то приманчивое, и это приманчивое будет теперь неотступно следовать за ним, будет мучить и преследовать неизведанностью, недоступностью, как мучат всю жизнь человека во сне и наяву те пересохшие теперь уже криницы, из которых он пил в детстве, пил, но не насытился, кажется, только прикоснулся к ним, припал губами и тут же оторвался, не смог их сохранить. И всю оставшуюся жизнь до последней минуты щемят и ноют зубы и сердце и будут щемить и ныть до последнего глотка воздуха.
Вновь красно бил в глаза Матвею кирпич, единственный кирпичик, обнаруженный им вдруг в стене странного дома, один-единственньгй среди дерева и камня. И он не смог остановить себя, потянулся к кирпичику беспокойными пальцами, ощутившими раньше него, Матвея, что совершает непоправимое. Взлетели вверх людские голоса:
— Не трожь, не трожь!
И из кирпичика тот же крик:
— Не трожь, не трожь!
Но он уже тронул, он уже держал его в руках и чувствовал, что непосильно ему удержать тот кирпичик. И потух огонь в кирпичике. Посыпался песок, поплыл рекой на него, Матвея, на повисших на нем людей. Люди враз отлипли от него, начали закрываться от песка ладонями, одеждой, а он тек и сквозь одежду, сквозь тела людей. В кирпичике, в середке самой, он увидел себя. Стояла у изголовья свечка, но она не горела, никогда не горела, а приготовлены уже были спички, коробок их лежал, и на коробке одна спичинка. Быть может, некому было даже зажечь эту тоскующую над ним свечку. Хотя люди еще были. Шатался дом, ходили ходуном стены, трещала крыша, и хороводились в песке люди, барахтались, вопили, неслышно что. Один только голос прорвался, его собственный голос из кирпичика: