— Мастера, мастера!
И появился, как с неба упал или вырос из земли, мастер с темным, неразличимым лицом.
— Мы сейчас, мы мигом поправим, что нам стоит дом построить, гвоздь вобьем и будем жить,— сказал пьяненький черненький мастер и, как только что Матвей, подпрыгнул и взмыл к стропилам. А там вдоль стропил вилась некая веревочка.
— Не тронь, не тронь! — закричала на этот раз старая Махахеиха, но опоздала. Мастер дернул веревочку, полотно затрещало, полезло по-живому, как гнилое, посыпались кирпичи, начала валиться, снижаться на Матвея крыша.
...Он застонал, когда Надька уже была у двери.
— Вот теперь я верю, что такой,— отозвалась она на его стон, схватив с подоконника рисунок, убегая с этим рисунком из дома,— такой ты, такой в точности, как бык, что рушил хату Ненене...
***
Слова эти, брошенные Надькой как бы походя, на бегу, были правдой. Он подозревал эту правду о себе с самого начала, как только поднесли ему и вручили этот рисунок. Но ему думалось, что он все же лучше, чище других, обманывал себя, успокаивал, не замечая, что в обмане этом и самоуспокоении уже зашел дальше других и пойдет еще дальше, потому что другие только говорили, а он делал. И сам не заметил, когда все это случилось, когда он переступил через самого себя. Не тогда ли, когда начал изгонять воду с Полесья, не в ту ли минуту, когда утвердился в мысли: вода — враг. Потом, много позже, ему говорили, что никакой хозяин не начинает строительство с крыши, что он строил не для себя, а для дяди. Все это было неправдой. Он делал все искренне, порой даже лучше, чем мог. Но куда он смотрел тогда? Да туда же, куда и все, в завтрашний день, который надо было приблизить, сделать сытным, в утро, колкое и прохладное еще, когда открываются хлебные магазины.
Матвей стоял на крыльце и раздумывал, запирать или не запирать дом, куда это сегодня спозаранку девался дед Демьян и есть ли у него ключ, когда дед Демьян позвал его. Он сидел под поветью на старой, истюканной топором колоде и наматывал то на одну, то нз Другую руку старое, неведомо с каких времен сохраненное волосяное путо.
— А я тебя, дед, ищу,— сказал Матвей,— ты давно во дворе?
— Давно,— со значением протянул дед Демьян и недобро посмотрел на внука.— И нечего меня искать, я не топор, чтобы запропаститься.
— Ага,—смутился Матвей, понимая дедову речь и еще кое-что понимая, ведь это был его родной дед и знал он его характер и руку и потому предусмотрительно отступал от повети.
— Ага,— подтвердил дед Демьян,— полная ясность. Только для меня туман.
— Что, дед, тебе не ясно?
— Кобель ты, кныр-производитель... Одной сестре жизнь сгубил...
— Это еще не известно, кто кому жизнь сгубил... И вообще, дед, не лезь в это дело, не твое это дело.
— Не мое? А ну подойди сюда ближе... Ближе...
Бежать было смешно, и не послушаться тоже. Он подошел. Дед Демьян поднялся с колоды, намотал путо на правую руку, левой рукой попробовал его прочность. И со свистом принялся охаживать этим путом Матвея, приговаривая:
— Это чтоб не кобелился... Это за Алену... А это за Надьку... А это от ее батьки. А это от меня.
— Ну и хватит, наверно,— остановил его Матвей,— а то еще и от господа бога добавишь.
— Надо, так и за бога воздам. А теперь можешь идти на все четыре стороны,— дед устало опустился на колоду.
— Да нет, дед, теперь как раз и поговорим.
— Я свое уже все сказал. Может, лишнее что,— дед лукаво улыбнулся,— так вот путо, отдай назад. Я дед уже сто годиков. И вижу, нечего тебе сказать.
— Есть,— вздохнул Матвей.— Есть. Только опоздала твоя наука,— и с такой тоской прозвучало это его «опоздала», что дед Демьян встрепенулся, посмотрел внуку в глаза, впился, будто буравчиками. И буравчики эти, чем больше он присматривался к внуку, становились тревожнее, тверже и холоднее, превращаясь в точечку, льдинку какую-то, требующую ответа.— Твоя правда, дед,— сказал Матвей,— нечего мне тебе сказать. Ну что стоило поучить меня днем раньше этим же путом. Оно мне раньше всегда так помогало.
Дед Демьян наконец отвел глаза от внука, опустил голову.
— Днем раньше тоже было уже поздно,— сказал он,— надо было раньше, когда поперек лавки еще лежал... Но я тебе, правда, Матвей, не судья. И никто, помни это, тебе не судья. Судить себя ты сам будешь. А камнем кинут, не обижайся. Это ты сам в себя кинул его. Знай это. Камень уже летит. Вижу я его. До этой минуты не видел, а сейчас вижу. Прости меня, что на тебя, уже лежачего, руку поднял. Прости.
— Ничего, дед, я еще не лежачий.
— Лежачий, лежачий... До вчерашнего дня...
Вчера сразу после симпозиума Шахрай собрал планерку.
— Как с землей? — напористо начал он с Матвея, с его участка. Как будто и не он только что ходил с Матвеем по этому участку, все сам видел.
— Работаем.
— Я знаю, что работаешь. Сам видел. Будет земля, будут сданы к осени площади под посевы?
— К осени видно будет.
— Я тебя, начальника управления, спрашиваю: сдашь семьсот шестьдесят три гектара под хлеб?
— Будет видно. Я вам говорил, что полторы тысячи..
— Ты мне без «что», ты мне про утвержденные республикой гектары твердо ответь —перебил Шахрай опять, как и в Храпчино, не дал высказаться, увел в сторону.— Ты кто там, в своем управлении, начальник или тетя Дуня — уборщица?
— У меня уборщицы нет. Нет ни одной тети Дуни в Князьборе.
— Перестаньте паясничать, товарищ Ровда, вы не на колхозном собрании, а на планерке,— и тоном ниже, устало:—Надо сдать.
— Надо, так сдадим, с этого бы и начинали.
Шахрай неожиданно засмеялся, понимающе усмехнулся, глядя на него, и секретарь обкома. Днем раньше такой же разговор и примерно в таких же тонах состоялся и с Шахраем. «Будет хлеб Полесья?»— наседали на Шахрая.— «Видно будет».— «А вы, товарищ Шахрай, что, не начальник там больше?»
Матвей, ничего не зная об этом разговоре, подосадовал на себя и на Шахрая: чего они оба ходят вокруг да около, перед кем бьют хвостами, как будто в сговоре, будто совершают что-то недозволенное? И он был уже в этой досаде неискренен, обманывал себя же, потому что знал: с этой минуты он действительно в сговоре с Шахраем. У него еще оставалось время, пока шла планерка, пока был на ней секретарь обкома, подняться и разрушить этот тайно заключенный между ним и Шахраем сговор, но он не поднялся. А после планерки тайный сговор стал явным, был заключен между ними с обоюдного согласия и удовольствия.
— Что у тебя с водоприемником, Матвей? — Они остались один на один с Шахраем, и Шахрай вроде бы извинялся перед ним.
— Видели сами. В общем, вчерне мы готовы.
— Видел. И все же, если честно?
— Честно, Олег Викторович, с водоприемником честно. А с...
— Знаю, подожди. Плотины, дамбы. Не затопит село?
— Видно будет.
— Мы же с тобой не на планерке.
— С площадями разделаемся, дадим не полторы, а тысячу двести гектаров, с вашей помощью вырвем и плотины, и дамбы к зиме. Культуртехнику уже надо...
— Подожди с культуртехникой. Дамбам, плотинам нужно время уплотниться. Ты ведь не хуже меня знаешь, все простится, если будут площади, но затопит их, затопит людей...
— Еще бы утрясти с водохранилищем.
Шахрай, казалось, ждал этого. И, быть может, напрасно боялся завести разговор о водохранилище Матвей. Он все еще на что-то надеялся, цеплялся за что-то.
— Проект с собой?
Нет, все же не напрасно на что-то надеялся Матвей. Шахрай знал все с самого начала, знал, что и проект у Матвея с собой. Он спросил о проекте, не глядя на Матвея, покосился на дверь и, не дожидаясь, пока Матвей развернет проект, выхватил из стаканчика красный карандаш и крест-накрест перечеркнул водохранилище.
— Спасибо, площади будут, Олег Викторович.
— Налегай на землю, Матвей. И... коли дырку в пиджаке.
С этой дырки в пиджаке все и поехало. Слова Шахрая поначалу было укололи Матвея, что-то привиделось ему за этими словами. Он дернулся, будто отмежевываясь от Шахрая и его слов. Шахрай заметил это и успокоил:
— Победителей не судят. Не мы с тобой первые, не мы последние.
— Так все, Олег Викторович, но...
— Договаривай свое «но», погоняй. Выходит, что ты честнее меня. Или ты кого-то еще имеешь в виду, на кого-то оглядываешься. Так ведь и слепому ясно. По схеме водохранилище должно строиться в первую очередь. А потом уже водоприемник, мелиоративная сеть. И только в последнюю очередь освоение территории. В последнюю... Но что нужнее? Все видят, что ты только приличия ради занимаешься водохранилищем. Ни людей, ни техники на нем. А молчат, надеются на тебя, что ты дашь хлеб и будешь хлебом этим прощен.
— Прощен хлебом...
— Прощен. Ради хлеба посажен и я тут. И буду сидеть, как проклятый. Мне твой Князьбор, твои семьсот шестьдесят три гектара тьфу в том деле, которому я служу. Но надо мной система планирования, финансирования. Вот в ней-то как раз и находится твой Князьбор, и каждый рубль, отпущенный ему, я должен использовать, чтобы дать два рубля, чтобы мне завтра дали три...
— Что вы меня уговариваете, Олег Викторович. Так много говорите, будто хотите, чтобы я ничего не понял.
— Далеко пойдешь, Ровда.
— Да уж куда пустят.
— Ну-ну, не сбейся только с круга.
— А что, с круга нельзя сбиваться? — Матвей в эту минуту переступил уже и через Шахрая, тот наедине с ним утратил осанистость, выглядел грузно, обрюзгше. Но внутри него таилась все же некая пружина, готовая в любое мгновение распрямиться и отбросить Матвея, поставить его на место.
— Дай бог ни мне, ни тебе не узнать, что такое сойти с круга. Собирай бумаги.
Пружина в Шахрае уже сработала, он все еще продолжал оставаться за столом, но жест его уже был не тот и голос не тот.
— А начальству ты пришелся по душе,— и что-то вроде угрозы было в этих словах Шахрая, но он пресек эту угрозу улыбкой.— Что ж, не уходи, сопроводишь начальство. Не все только мне и мне.— Что стояло за этими словами, Матвей не понял. Да и не важно это было теперь ему. Ему было ясно одно — руки у него сейчас развязаны. Он может делать с Князьбором все что угодно. И будет делать, разобьется в кровь и даст не тысячу двести, а полторы тысячи гектаров, может, и больше. Он покажет, на что способен. Шахрай ему теперь не помеха, и проект всего лишь навсего только клочок бумаги, а не указ и не закон для него, раз ему столько позволено. Ведь все дозволено, все будет прощено, если он даст хлеб, площади под него. А он даст, и будет в Князьборе такая же пшеница, какую он видел вчера в поездке вместе с Шахраем и Сергеем Кузьмичом по мелиорированным хозяйствам Полесья, будут в Князьборе такие же бураки-свекла и картошка, как на тех торфяниках. И эти бураки, картошка не для него и Шахрая. Пусть его полешуки-князьборцы увидят, что может давать их земля. Тут с Шахраем они были заодно!
Они выбрались в те хозяйства уже далеко за вторую половину дня. Чуть поплутав по городу, пд узким и зеленым его улицам, сдавленным многоэтажными каменными домами, вырвались на окраину. Здесь улицы тоже были не шире, но казались просторнее. Это была уже почти деревня, одноэтажная и деревянная. Город переходил, сливался с деревней незаметно, она была как бы его продолжением. Не будь таблички с обозначением этой деревни, Матвей бы и не заметил слияния. Деревня выглядела совсем не по-деревенски, хотя в первую минуту трудно было определить, что же тут не деревенское. Хаты, сараи, огороды, скворечники в огородах, капустные, огуречные, помидорные гряды — все как и положено. И только на выезде из деревни Матвей сообразил, что же здесь неположенного было, чуждого. Парники. Бесконечная протяженность их, во всю деревенскую улицу. Через всю улицу, сквозь все огороды, над каждым кустиком помидоров, над каждым огурцом синтетическая прозрачная пленка, искусственное небо. Оно было не сплошным, а состояло из чередующихся, вытянутых в глубину двора прямоугольников. И в их геометрической правильности, расчетливости было что-то от планировки города, из которого они только что вырвались. Князьборцы еще не дошли до такого неба, до такого массового производства продукции со своего личного огорода, потому что их огороды служили только им, а эти уже работали на поставки. И Матвей посетовал про себя на своих земляков, что они такие не предприимчивые, но одновременно посетовал и на эту предприимчивость.
Улица кончилась, кончились парники. Пошла гладкая, как стол, дорога. И такое же гладкое, как стол, поле, занятое пшеницей, картошкой, травами. Поле было хотя и переменчиво, играло красками, но и убаюкивающе бесконечно. И эта бесконечность сначала поразила Матвея, потом начала клонить в сон.
— Вид огромного, весь небосклон обнимающего бора, вид Полесья напоминает вид моря... Это Иван Сергеевич Тургенев,— перебил дрему Шахрай.
— И впечатления им возбуждаются те же,— подхватил Сергей Кузьмич.— Та же первобытная нетронутая сила расстилается широко и державно перед лицом зрителя... Тоже Иван Сергеевич Тургенев.
— Да, «Поездка по Полесью», Иван Сергеевич Тургенев,— Шахрай выпростал руку в отворенное окно машины, указал на поле, будто сам Тургенев стоял сейчас на том пшеничном поле.— А это разве не море — широко и державно! Так чего же им надо: зыбкая основа... губим природу... воронье плодим... «Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос: «Мне нет до тебя дела,— говорит природа человеку,— я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть...» А эта пшеница, эта картошка, эти овсы — не свидетельство ли того, что ныне царствуем мы?
— Что же остается природе — хлопотать, чтобы не умереть? — невпопад сказал Матвей. Сказал не совсем то, что думал, а думал он примерно так же, как и Шахрай, как и Сергей Кузьмич. Ведь перед ним стояли хлеба, и какие хлеба росли на земле, отвоеванной у болот, с которыми воевал и он, Матвей Ровда. Но что-то предостерегающее исходило от безгоризонтности этих хлебов, витало в их бесконечности. А может, и не было никакого предостережения, может, на Матвея наваливалась уже всегдашняя его тоска.
— Иногда деревья редели, расступались, впереди светлело, тарантас выезжал на расчищенную песчаную поляну, жидкая рожь росла на ней грядами, бесшумно качая свои бледные колоски,— вроде бы специально для него, для Матвея, процитировал все того же Тургенева Шахрай. Но это было просто совпадением. Видел Матвей, для кого старается Шахрай.— Едешь, едешь, не перестает эта вечная лесная молвь, и начинает сердце ныть понемногу, и хочется человеку выйти поскорей на простор, на свет, хочется ему вздохнуть полной грудью...
— И давит его эта пахучая сырость и гниль...— Сергей Кузьмич, тут уже ошибки быть не могло, обращался к нему, к Матвею, хотя на первый взгляд поддерживал вроде бы игру, затеянную Шахраем. Тот демонстрировал ему свою память, а он в ответ свою. Но смотрел при этом Сергей Кузьмич не на Шахрая, а на Матвея, будто будил его, приглашал тоже что-то сказать. И Матвей смотрел на Сергея Кузьмича, в глаза ему. Что-то было в глазах Сергея Кузьмича не соответствующее этой игре. Глаза его смеялись, но странно так, они были расплывчато-смешливыми до зрачка, до какой-то точки в зрачке. До точки, в которой выстуживалась льдинка, прощупывающая его, Матвея, приказывающая ему не отделываться пустыми словами, требующая говорить то, что он думает и о чем думает. И Матвей лихорадочно уже рылся в себе, отыскивая в памяти приличествующую случаю цитату, чтобы тоже показать себя умным и читающим. Но льдинка в глазах секретаря путала его, сбивала и уводила в сторону от тех избитых фраз, что были на языке. До этого с ним так никто не молчал, никто и не говорил, не требовал никто такой простоты и ясности, разве только дед родной, дед Демьян.
— А я читал... Я тоже читал...— ощущая во рту какую-то вязкость и сопротивление произносимых им слов, начал Матвей.— Толстого Льва Николаевича читал...
Шахрай понимающе прищурился. Сергей Кузьмич глазами торопил Матвея продолжать. И он продолжил, понимая, что сейчас сморозит глупость такую, что лучше бы язык отвалился. И это понимание обозлило его, а слова стали еще более путаными и несвязными: