— Не Толстого читал, а кого-то другого, может, и Толстого, не помню. Может, о нем кто-то писал или он о ком-то.— Матвей сам ужасался, адкую чушь он порет, но не мог остановить себя.— Так вот Толстой... Нет, Толстому. Нет, все же Толстой... Принес, подарил детям или еще кому-то репродукции какого-то художника. Очень известного художника и очень красивые. Но дело не в этом. А в том, что принялась маленькая девочка рассматривать эти репродукции. Совсем маленькая деревенская девочка. До этого она не видела никаких художников... картин никаких художников. Рассматривает как чудо и приговаривает: ага, это сено, луг, мельница, а это баба моется, это лошадь, это опять баба моется. И тут баба моется. И еще баба моется... Толстой заинтересовался, отчего это вдруг столько баб вздумало мыться. Взял он у девчушки репродукции, смотрит, никто не моется. Просто голые женщины нарисованы. Натура, так сказать. Но девчушке-то непонятно, что это красота в художественном изображении. Она судит по-своему: для чего бабе раздеваться догола? Чтобы помыться. Вот так...
— Не понял юмора,— усмехнулся Шахрай. Сергей Кузьмич тоже непонимающе смотрел на Матвея.
— А нету юмора,— с облегчением развел руками Матвей, чувствуя, что самое главное он уже проскочил.
— Но все же что-то есть, Матвей Антонович, что-то есть. Дыма без огня не бывает. Давайте огонь,— потребовал секретарь.
— Нет еще и огня,— засмеялся Матвей,— так, искорки только. Сколько уже едем, а смотрите, все голая баба моется. От самого города голая баба. Поле и поле. А ведь Полесье, и нигде обнимающего небосклон бора, леса. Ни деревца. Так Полесье ли это? А ведь вы малину любите собирать, Сергей Кузьмич, и жена ваша любит, и сын.
— Дочь,— сказал Сергей Кузьмич.— Но действительно дело не в этом. Двойственность-то ведь, Матвей Антонович, вот что по-настоящему в нашем деле опасно. А вы говорите, огня еще нет. Есть уже и огонь. Надо приходить к чему-то одному. Иначе действительно голая баба получится. Мужик голый.
— Не так это, он не голый,— бросился на выручку Матвею Шахрай.— Наслушался, а так он твердый орешек.
— В том-то и дело. Твердые орешки хоть и с трудом, но раскалываются. Ни скорлупки, ни ядрышка от них.
Они въехали в деревню. У одного из домиков стоял мужик и гесал жерди. Водитель подрулил к нему и остановился, начал расспрашивать о дороге. Сергей Кузьмич подал знак Матвею с Шахраем, что и им пора бы выйти размяться. И они вышли, поздоровались за руку с мужиком. Тот слегка растерялся от такого здравствования. И вообще был он какой-то растерянный и оробевший, щупленький, невысокий, в черной фуфайке, в маленьких резиновых женских сапогах, то принимался вдруг торопливо и неловко махать топором, то вдруг отставлял топор и с каким-то детским ожиданием вглядывался в лица гостей, решая что-то про себя и не отваживаясь на решение. Испытующе смотрел поочередно на Матвея, Шахрая, секретаря обкома, будто прикидывал, что это за люди, кто из них главный и можно ли довериться им. Секретарь обкома попытался разговорить мужика. Но тот отвечал на все его вопросы односложно: зарабатываем, живем, хватает. Дети есть... Корову держим...
— Ну а что, отец, тебя все же мучает? — так и не разговорив мужика, пошел напрямую секретарь.
— А что мяне, добры чалавек, можа мучить. Кажу ж, усяго хватае, еще и остается.
— Ну так про остатки нам и расскажи.
— А что остатки, что про их говорить,— мужик оглянулся на свою хату, на двор, будто ждал оттуда поддержки. Но поддержки не последовало. На хату, на окна ее взглянули и гости, в окне чуть заметно колыхнулась занавеска, мелькнула старческая рука. И все. И гостям не отозвалась хата. И было им уже в тягость стоять перед этим неразговорчивым мужиком и его молчаливой хатой. Но Сергей Кузьмич, видимо, не привык уходить, не добившись своего, и он пошел в атаку с другой стороны:
— Век, отец, гляжу, прожил ты немалый, всего насмотрелся?
— О-о, добрый человек, чего-чего, а этого хватило.
— И воевал?
— И этого добра хватило. И воевал, и партизанил... И награды есть...
— Ну так вот давай как партизан партизану, что у тебя на душе.
— А ты... а вы что, тоже партизанили? —=· дед оторвал глаза от топора, от сапог, посмотрел на секретаря, и в глазах его Матвей увидел гу же самую точку, что видел в глазах Сергея Кузьмича, которая заставила его говорить. Увидел и понял, что общего между секретарем и дедом Демьяном... и этим дедом. Война. Они прошли одними дорогами, и дороги эти навсегда породнили их, соединили такой связью, такой цепью повязали, какой не знают нынешние дни, какой не знает он. Но эта точка появилась в глазах старика и тут же растаяла. И, по всему, стоила она ему немалого напряжения, потому что глаза сразу же закраснелись и чуть-чуть даже заслезились. Заслезился, поплыл и голос его.
— Ты, видать по всему, большой начальник?
— Большой, отец.
— Это хорошо, что выбился в люди. А я вот бураки сажу.
— Тоже неплохо, отец. Хорошие бураки? '
— Еще какие. Мы вот со старой больше двух и не поднимем. Земля, торф родить начали.
— И это ведь неплохо, отец. Раньше здесь тридцать—сорок пудов хлеба с десятины, больше и не знали.
— Какое тридцать—сорок, семена собирали, А теперь все само с земли лезет.
— И ты все недоволен, все тебе мало.
— Мне не мало. Гектар бураков с бабой взяли доглядать колхозных. По осени соберем, сдадим...
— И заработаете неплохо.
— Заробим добра. Кошелек где б взять.
— Вот видишь, чем же ты недоволен?
— А я и жалюсь тебе.
— Что ж это за жалоба такая?
— Вот видишь, отошел ты от нашей жизни, не понимаешь. Самогонку не из чего выгнать.
— Чего?! — растерялся Сергей Кузьмич.
— Из жита, из жита самогонка.
Матвей не выдержал и рассмеялся, секретарь обкома посмотрел на него и тоже засмеялся. А старик неожиданно расплакался. И, сам, наверное, стыдясь своих слез, сел на жерди, рукавом фуфайки вытер глаза. И, хотя тер беспрерывно, никак не мог их высушить.
Слезы катились и катились, некрупные и блеклые, как глаза, в которых они рождались. Старик прятал эти свои глаза, смотрел больше на небо, чем на людей, будто ждал оттуда помощи или ответа. И смотреть на него Матвею было невыносимо горько. Он, казалось ему, чувствовал во рту, на языке горечь этих мутных и блеклых стариковских слез. И он глазами старика на мгновение оглянулся вокруг, посмотрел на землю, на небо, на солнце и на самого себя. Печаль, все чаще и чаще накатывавшая на него, печаль, с которой он уже начал свыкаться, отхлынула, навалился страх, холодящий и обжигающий одновременно, страх перед этой слезинкой старика, плачущего на Полесье посреди лета. В небе и на солнце тоже что-то тонко дрожало, что-то затаённое крылось в притихшей молчаливой земле, до горизонта засеянной пшеницей, до горизонта, за которым едва- едва угадывался отступивший лес. Страх копился в Матвее еще и потому, что он никак не мог взять в толк, из-за чего это так заплакал старик. Добро бы ребенок, женщина, старуха, а то ведь старик, партизан, солдат, хозяин. Секретарь обкома стал поднимать старика, вытащил из кармана платок, принялся вытирать глаза ему.
— Не надо портить вещь. Пройдет... Сами полились, сами и высохнут... Бригадир меня ударил,— сказал старик и замолчал. Молчал и ждал продолжения секретарь.— Мне бураки эти вывезти надо было. Попросил у бригадира коника, как и не слышит. Второй раз — то же самое. С бутылкой к нему за коником надо идти, а где я той бутылки каждый раз напасусь? Пьянчуга ты, ему говорю... А он меня дубцом.
— Когда же это было? — что-то прикидывая про себя, с удивлением обратился к старику Матвей.— Сейчас же лето, а бураки осенью убирают.
— А вот осенью и было...
— И с той поры?..
— С той поры и, наверно, до смерти.
— Садимся, едем,— бросился вдруг к машине Сергей Кузьмич. Шофер хотел вырулить из деревни, повернул уже, но секретарь распорядился ехать в деревню, к правлению.
Бригадира они так и не нашли. И сейчас, направляясь к своему вагончику, одиноко стоящему на окраине Князьбора, Матвей думал, что, может, и к лучшему, что не нашли. Кто его знает, как поступил бы и поступит с ним секретарь обкома, гот зарок дал, что из-под земли, но достанет бригадира. Он бы, Матвей, поговорил с ним по- своему, так поговорил, что едва ли поднялась бы еще у бригадира рука не только на старика, но и на собственных детей. Сегодня, на расстоянии уже, после вчерашней ночи, этого утра, в преддверии начавшегося хлопотного дня дедок был как бы отодвинут в сторону, заслонен тем, что ему предстояло делать сейчас, сию минуту и месяцы, месяцы, если не годы. И расслабление в этом деле плохой помощник. Надо было держать себя в кулаке, если хочет создать такое же хозяйство, что видел вчера. Не создаст, его тоже никто не пожалеет. Это дали ему понять вчера. Нет, не только в роли сопровождающего ездил он вчера по Полесью. Его взяли в эту поездку, чтобы наглядно показать, чего он может достичь, будущее его Князьбора. Дедок в этой поездке был не по программе. Кое-что тоже было не по программе. Но это кое-что касалось только Матвея, в расчет не принималось. Хотя кто в силах разгадать далекие ходы того же Шахрая, может, именно поэтому ему, Матвею, и дозволялось вчера говорить чуть лишнее про ту же голую бабу и кое-что другое. Надо время от времени спускать пары, чтобы не было взрыва. Вот и дозволялось ему стравливать эти пары, показывая грандиозность того, что свершалось и продолжает свершаться на Полесье.
Они все трое — Матвей, Шахрай и секретарь обкома — уже устали от этой дороги. Путь их лежал в образцово-показательный, построенный на мелиорированных землях совхоз. Водитель Шахрая был новеньким и дорогу знал плохо, все время опасался заблудиться. И немудрено. Дорог много, а ориентиров почти никаких. Все та же нива, все то же поле перед глазами. И казалось, что смотришь на это поле не снизу, не из окна машины, а сверху, из иллюминатора самолета, такое оно было правильное, аккуратно расчерченное на квадратики и прямоугольники сетью мелиоративных канав и каналов, насыпных дорог, дамбами. Среди этого поля струилась речка, некогда большая и полноводная. Топкие берега ее были взяты теперь в бетон, обложены бетонными плитами. К арматуре этих плит, к проволочным штырям кое-где цепями примкнуты черные от древности челны. И челны эти словно понимали свою неуместность и неприкаянность на прямой, как струна, речке, среди белых бетонных плит, жались к плитам, будто стремились выброситься на берег. Под прямым углом, как по команде, сворачивала дорога, под прямым углом сворачивала и речка. А ориентира, который им указали, которого надо было держаться, чтобы повернуть вправо, все не было и не было. Таким ориентиром должно было служить дерево, одно-единственное на этой дороге, как объяснил водителю все тот же старик.
— Голая баба моется,— не выдержал Матвей, повел рукой, указывая на поле, на прямую речку, на беспризорно болтающиеся челны.
— Слушай, Викторович,— не выдержал и Сергей Кузьмич,— здесь же по вашим проектам должны быть заповедные зоны. Где они?
— Есть, Сергей Кузьмич, есть...
— Не вижу их.
— Они в другом месте. И ко всему, я скажу, не оправдывают себя. Оставляем речку в естественном состоянии, отрезок речки, а она заболачивается, загнивает, и вся наша работа впустую. И деревья там сохнут, дубы умирают. Я считаю, ни к чему эти заповедные зоны.
— Ты можешь считать что угодно, но с проектом надо тоже считаться.
— Кроме проекта, Сергей Кузьмич, есть еще и целесообразность. Технике легче без них разворачиваться. А кроме того, я не знаю, конечно, но мне вот это нравится,— Шахрай кивнул на речку,— смотрите, как по шнурку. Здорово ведь, черт возьми, обуздали такую силищу.
— Да, но ведь голо уж очень кругом, словно выбрито. А я вот видел... канал Огинского за Молодечно. Как ты считаешь, тоже ведь в каком-то роде мелиорация?
Шахрай подтвердил, что да, в каком-то роде мелиорация, на примитивном только очень уровне.
— Может быть...— повторил Сергей Кузьмич.— Но пока, я смотрю, какое-то настораживающее однообразие и во взглядах у вас тоже: леса хватит, земли хватит, сегодня всего хватит. А завтра? Завтра наука обеспечит, говядину, свинину прямо в горшочках выращивать будут... Вам волю дай, так вы трактором своим и землю вверх дном, как говорится, перевернете. Думать надо... Канал Огинского, экспедиция Жилинского опять же...
— А что Жилинский,— вроде обиделся даже Шахрай,— сравнения никакого, то помещичья была мелиорация и дедовскими средствами. Помещикам, панам они угодья создавали. У нас другие задачи и размах другой.
— Ты, конечно, прав, у нас другие задачи. Но у меня все же сомнения,— Сергей Кузьмич взглянул на Матвея,— хотя несколько иного плана. За лесом, говорят, деревьев обычно не видать, как бы нам за нашим размахом...
— А вот и дерево,— перебил Сергея Кузьмича Матвей.
Это была ива невысокая, с ветвями до земли. Ветви у земли были желтыми, а верхушка тоже желтая, усыхающая. Подле этого дерева они остановились, обрадовавшись ему, даже растрогавшись.
— Она ведь пропадет, засохнет,— взял в руки ветку Сергей Кузьмич.
— Не пропадет,— обнадежил Шахрай.— Сколько я помню ее, все время такая. Ко всему же кто-то поливает ее. Не знаю только, кто, но из местных.
— Трогательная забота,— сказал Матвей,— не вы ли, Олег Викторович, проявляете ее?
— Хватит, Матвей, надо и меру знать,— остановил его Шахрай.
И Матвей почувствовал, что действительно меру надо знать. И
не надо корчить из себя чистенького. Ведь он делает то же самое. То же самое делает, но хлебом будет прощен. Он давался всегда нелегко полешуку, его Князьбору. И всегда на Полесье знали цену хлебу, всегда пот и кровь. И этот пот и кровь, людей надо уважать и ценить, а не плакать о каком-то дереве...
У вагончика Матвея ждал уже Британ, и ждал, видимо, давно. Обрадованно закричал издали:
— Здорово, начальник!
— Здорово, здорово, Британ.— Матвей отпер дверь, и они вошли в вагончик.— С чего это ты, Вася, как урка заговорил, будто срок уже мотал?
— А наше дело такое, начальник, коли еще не мотал, так буду мотать... Рабсила нужна?
— Хоть сию минуту, Вася,— обрадовался Матвей.— На дренаж, на дамбу, на спрямление речки, на корчевку...
— А, Ровда, начальник, не дело ты говоришь. Что это за работа?
— А ты какую хотел бы?
— Самую грудную, самую грязную.
— Какую же это?
— Уборщиком,— Васька склонился над столом, положил ладонями вверх руки, сжал их в кулак.— Уборщиком, начальник,— и нахально смотрел Матвею в глаза и улыбался. Матвей почувствовал, как в нем просыпаются вчерашняя тоска и злость. На мгновение мелькнул перед глазами и вчерашний дедок. Мелькнул и пропал.
— Слушай, ты, молодой начинающий тунеядец, слушай внимательно.— Матвей, едва не опрокинув стол, держал уже Ваську за ворот рубашки, и тот не дергался в его руках, слушал с вызовом. И этот вызов отрезвил Матвея.— Я прикрыл то дело с кабаном, я его и открою. Ты у меня еще сам захрюкаешь. Это я тебе говорю один на один, чтобы ты знал. Пойдешь у меня работать как миленький, заставлю, понял?
— Понял, гражданин начальник, все сказали?
— Все. Батьку бы своего пожалел. Посмотри, всю жизнь работает, и как работает.
— Так ты меня, Матвей, что, с батьком равняешь? — вызова в глазах у Васьки больше не было, растерянность там металась, непонимание.— Батька мой для тебя золото? Вот какое тебе, выходит, золото надо. А что он тебе эту дренку-хренку вкривь и вкось кладет, знаешь? А ты ему сотенными за это отваливаешь... Все вы, гады, заодно, все вы гады...
— Но-но-но,— попробовал удержать его Матвей.
— Не понукай, начальник, меня ты еще не запряг и не запряжешь. А Надьку чтоб не трогал. На первый раз по-хорошему предупреждаю.
— Стоп-стоп-стоп, Вася,—дошло наконец до Матвея, почему так обозлен Барздыка-младший, что так взвинтило его. И ему стало жалко этого рыжего Британа. Но Васька не принял его жалости и слов никаких не стал выслушивать, ушел, непреклонный и злой, хлопнув дверью так, что зашатался вагончик. А Матвей еще долго метался по вагончику, сам того не желая, впутался в черт знает что. Нужна ему эта Надька со своим Британом. Никого и ничего не надо, а вот впутался, впрягся и везет воз, тянет, как сивый мерин, упирается, но тянет. Нашелся кнут и на него. Хороший кнут, потому и тянет. И будет тянуть и дальше, потому что так заведено: есть хомут, есть и шея. Ни одна еще лошадь не бросила воза посреди дороги и не бросит. Но с Надькой-то действительно зачем? Кто может знать, кто может ответить на все эти «почему» и «зачем». Почему так крутит и вертит судьба, как ту речку, петлять заставляет. А можно ведь и ей не петлять, можно ведь ее пустить и по струнке. Но почему тогда противится этому «по струнке» сердце? Ведь действительно, как сказал Шахрай, красиво даже, и не только красиво, но ясно, четко, по-армейски: на-право, на-лево, через пле-чо кру-гом. И никаких тебе забот, никаких Надек на дороге, дерево одно, и то усыхающее.