Матвей и порадовался, и пожалел, что заявился к Шахраю, да не на работу, где даже стены призывали его к лаконичности, а ввалился в дом, намекая как бы на некую близость, некие особые отношения, когда можно говорить больше и пространнее, сняв пиджаки. И себя, и Шахрая поставил в неловкое положение, будет вынуждать его к ненужным словам. А что значит для Шахрая какой-то председателишка колхоза, хотя во времена царя Гороха им доводилось ходить в одном хомуте, тянуть один воз. Сейчас ведь хомут у него другой, другие пристяжные.
Матвей сознательно обезличивал, принижал себя. За вольностью и какой-то даже развязностью укрывались и смущение, и горечь. Он знал себе цену, знал силу свою и Шахраю цену знал: как ни взлетел тот, но просто так от него, от Матвея, не смог бы отмахнуться. Если бы на то пошло, Матвей не постеснялся бы и грохнуть по столу кулаком.
Он терзался, идти или не идти к Шахраю, всю дорогу, хотя, собираясь в эту дорогу, уже знал: не к кому ему больше идти в Минске. Был, правда, в городе и еще один дорогой ему человек. Но к ней, к этому человеку, он поклялся себе показаться на глаза только перед смертью. И в автобусе в полудреме ему грезилось, что та последняя, завершающая все минута уже наступила и он сразу же кинется по адресу, прописанному раскаленными буквами в его памяти. Но, сойдя с автобуса, Матвей, ни минуты не раздумывая, пошагал к Шахраю. Не признаваясь себе, он все время надеялся на чудо, на то, что все происшедшее с ним — сон, наваждение. Ему казалось, что все эти три года он не жил, барахтался в теплой сонной воде и сейчас достаточно выйти из этой воды, ступить на берег, на прохладный и жесткий песок, и наваждение сгинет.
Мягкие объятия Шахрая отрезвили его, он опять был в той же теплой одурной воде. От себя никуда не уйдешь. Взрывал он шлюзы, поднялась у него рука, считай, на самого себя, а могла не подняться... себе ведь не соврешь. В роду его такого не было, хоть и кончился тот род на нем, но Ровды никогда силой не были обижены, никогда на своего же земляка и землю свою руки не поднимали. Он первый отважился, и не будет ему прощения от его же родичей, которые давно уже там, в земле. Может, потому и ушли, чтобы не видеть, не дожить до такого. Оставили одного, не дали продолжения. Ничто и никто не может изменить его судьбу. А надежда не потухала, и сейчас он был просто зол, зол на себя, на Шахрая, потому и выдумал эту бескостность его. Сон ведь это, сон. Хотел увидеть на лице Шахрая маску и увидел. А Шахрай в действительности остался прежним. Как и прежде, он будто работал на публику, хотя никакой публики не было. Это была еще одна, наверное, врожденная черта его — всюду и всем чуть- чуть подыгрывать и среди друзей чувствовать на себе взведенный затвор фотоаппарата. Тут Матвей опять уличил себя в несправедлив вости, в зависти тому, как всегда и со всеми ровен Олег Викторович, но остановиться уже не мог. Нарочитой казалась ему и простота, с которой был обставлен кабинет Шахрая, хотя именно в этом больше всего и сказывался прежний Олег Викторович, сказывалась примета времени, в котором он начинал свой путь. А кочевая жизнь на Полесье приучила его: ничего лишнего ни за спиной, в рюкзаке, ни в карманах. Ни одного лишнего предмета и в доме. Все вещи просты, назначение их понятно. За этой простотой и понятностью и пришел Матвей к Шахраю. Уже сам кабинет как бы убеждал Матвея, что он шел не напрасно. Кабинет был хотя и оглушающе огромен, но гол, пуст. На одной стене, почти вполовину ее, схема мелиорации Полесья. И в самом низу этой схемы маленькая точка — Князьбор, маковое зернышко и глаз змеи одновременно. Его жизнь, судьба. Матвею и в самом деле казалось, что эта черная точка на огромном листе фотобумаги и есть он. Все, что он делал, чем жил, собралось, сфокусировалось в эту немую точку — зрачок. И нет никакой драмы, потому что точек таких на карте множество, он и сам равнодушно скользит по ним взглядом, взирает на них слепой душой, слепым сердцем, если что и возникает в сердце, то только праздное, ни для кого интереса не представляющее, потому что у каждого человека своя настроенность и свое освещение вещей, своя собственная география. Матвей отвел глаза от карты Полесья, но три другие стены были нагие. Не загроможден был бумагами, делами и стол Шахрая. Горка гончарных дренажных трубок, вот и все. И от этих трубок, от схемы мелиорации Полесья запах торфяников, болот, луговой травы. Кажущийся запах, желание именно такого запаха, атмосферы. И Матвей понял, что, придя к Шахраю домой, он уже проиграл, сознательно лишил себя своего главного оружия, возможности говорить, как говорят на службе, в рабочем кабинете, а не по-домашнему, чуть ли не посемейному. Сейчас в доме Шахрая он был просто бедным родственником. Но за этой его уничижительностью пряталась и великая гордыня, последняя его защита. Ему нужен был сейчас человек, в равной мере повинный в том, что случилось с Князьбором, но волей судьбы ушедший от ответа. Ему хотелось знать, что кроется за этим, как говорится, простая ловкость рук и никакого мошенства или нечто более значительное, недоступное его пониманию. Матвею больше всего хотелось верить в это недоступное, хоть как-то, но оправдывающее и самого его. В самом деле, что он, Матвей, сделал неправого, сколько на этой огромной земле живет людей, а чистых праведников среди них еще не пришлось увидеть. Не видел он и таких, в ком не было бы ничего человеческого, но и совсем безгрешных тоже не видел, хотя и в колхозе, и в мелиорации насмотрелся всякого люду, не разуверился ни в ком. Не равны были люди, конечно, жизнь возвеличивала и поднимала, брала на щит одних, низвергала других, и все они в меру торговались с ней за место под солнцем, в меру были честны, и эта мера всегда учитывалась и планировалась и вверху, и внизу, всегда оптимально определялись горизонты ее, и оптимистическим было будущее, которое вставало за этой мерой. Никто никого не метил так, как пометили его, Матвея, и люди, и земля, и даже время, пометили именно за то, что был работящ и старателен без меры и по возможности честен. Не обманул, не украл, не убил... И все же...
А что все же? Это предстояло ему выяснить сейчас. Шахрай, думалось Матвею, обязан знать, хотя бы исходя из того, что находится над ним. Это было наивно, но хотелось верить, что так оно и есть.
Но не очень-то легко было остановить себя. Сейчас он обвинял Шахрая уже в умении вот так, одним-двумя штрихами создать даже атмосферу своей деятельности, обозначить, проявить то, чего нет, что только подразумевается. В этом тоже был весь Шахрай, тот, который на виду, для посторонних. Матвей же знал его другим и уважал в нем того, другого, напористого, бьющего в одну точку, мгновенно отсекающего все, что не касается дела. И этот Шахрай мгновенно проявился, как только коснулись дела, покончили с воспоминаниями, стал и костистым, и громоздким, неудобным. И Матвей вздохнул с облегчением, видя его прежним, слушая его прежний голос.
— Так ты за мою широкую спину... — После этих прямых слов Шахрай слегка сорвался, заговорил дружелюбнее, почти доверительно:— Как только перебрался в Минск, сел в кресло, друзья вспоминают Шахрая, когда их петух жареный клюнет. Думал, хоть ты зашел как человек, погутарить, чарку поднять,— и, раскаляясь: — Один, один, и выпить не с кем. И ты туда же, Матвей. На кого только не глянешь — одно и то же...
Такой Шахрай был в новинку Матвею, не понравился ему.
— Укатали вас, Олег Викторович. Плохо на вас влияет здешний климат, себя только во всем и видите.
— А ты кого видишь? Чуть припекло, тут же побежал покровителя искать. Можешь не беспокоиться. Тебя уже опередили. Прокуратура запрашивала, обращались ко мне за твоей характеристикой, можно ли тебя, депутата, в каталажку?
— И вы сказали, что, конечно же, нет... или можно?
— Я ничего не сказал. Я посоветовал прокурору посмотреть на тебя лично, побывать в твоем хозяйстве, взглянуть, каково тебе там приходится. Ты думаешь, я не понимаю...
— Спасибо,— торопливо перебил Матвей.— Только я не за этим к вам, не за тем, чтобы вы меня спасали.
— А зачем?
— И сам не знаю.
Это была правда, Матвей не знал сейчас, зачем он шел к Шахраю.
— Как пришел, так могу и уйти.
— И уходи, брат,— Шахрай взмахнул рукой, будто выметал из своего кабинета, из сердца. И Матвею стало жалко его. Порою Шахрай представлялся ему едва ли не князьборским Железным человеком, а перед ним сейчас был просто человек, усталый и слабый. Матвей понял, что этот человек не снимет с него того груза, который он взвалил на себя, и хотел бы, да не сможет, не дано ему.
— Не пойду,— сказал Матвей с отчаянием.— А вы на моем месте как бы поступили, к кому бы кинулись, поставьте себя на мое место.
— Ну что ж, давай рискнем, поменяемся местами.
— Шутите...
— Отчего же... Садись, садись, дорогой, вот сюда.
— Хорошо, хорошо,— вторил ему Матвей, давая усадить себя в кресло. И, только когда устроился, дал волю себе, рявкнул: — К порогу!
Вложил в этот крик все: и боль, и неловкость, и унижение. Но не пронял Шахрая. Тот с готовностью направился к порогу и стал, привалившись к косяку дверей. А Матвей, выпустив пар, обмяк, тоскливо проговорил:
— Хватит, наверно, Олег Викторович, поговорим серьезно.
— А это серьезно, куда уж серьезней, я каждый день такой серьезный, а ты только полминуты. Продолжай, продолжай, неплохо начал.
Матвей не мог понять, издевается он или выдает ему все чистой монетой. Шахрай был невозмутим. И невозмутимость эта вновь взвинтила.— Шапку, шапку долой,— скомандовал Ровда.— И от косяка отвалитесь, его поддерживать не надо. Ноги-то хоть бы вытерли, перлись когда. Ну, коротко и самую суть. Не забудьте время засечь. На часы, на часы только украдкой взгляните. И согните шею... Что ты на меня, как на прокурора, вызверился. Шею ниже и глаза в пол. Согни выю-то. Ты же просить пришел. Не сверкай буркалами своими. Давай, давай голоском дрожащим, жалобным, чтобы я проникся и снизошел,— Матвей говорил, как бы продолжая игру, навязанную Шахраем, но уже чувствовал, что это не игра. Ему неприятен был человек, застывший у порога, он ведь сам предложил поставить эту комедию и сейчас, похоже, отказывается от участия в ней. А Матвей уже вжился в свою роль. Вседозволенность вроде бы комедии, шутки давала хоть и мнимую, но власть. Он, Матвей, по выражению того же Шахрая, сейчас владел ситуацией. Он тоже сумел разорвать время, разрушить его связи.— Ну, дорогой, чего ты там прилип, давай не робей... На полусогнутых, Олег Викторович, на полусогнутых, что мне вас все учить.
— Переигрываешь, Матвей Антонович.— Шахрай уже теснил его голосом и громоздким телом.— Переигрываешь. А это всегда опасно, как и не доигрывать.
— А я не хочу играть. Я уже наигрался в ваши игры.
— А в них не надо играть. В них надо жить.
— Ну и живите, Олег Викторович. Будьте здоровы, живите богато, а мы...— Матвей сдался, и Шахрай позволил себе улыбнуться.
— Нет уж, начали, так продолжим. А то ведь не по правилам получается. Прежде, Матвей, чем играть в такие игры, надо правила выучить, как таблицу умножения... Пересаживайся на стул. С моей колокольни выше и больнее падать, а так, глядишь, отделаешься только ушибами. А ушибы до свадьбы заживают... Хорошо, шел ты ко мне не за тем, чтобы от тюрьмы спастись, а зачем? Не вскидывайся, знаю. Ты перебежчик элементарный, как все те, что вчера были вроде «за», а сегодня вроде «против». Вчера они вроде хотели хлеба, а сегодня: бедная природа, природа-мать, а хлеб, что мы дали, жрут. И ты в этот хор едоков. Чуть подмочило, чуть подморозило, чуть высушило, пылью чуть охватило, тут ты и кончился. Или это все со страху? Боишься? — Матвей вздрогнул, что-то созвучное ему почудилось в упавшем до шепота голосе Шахрая и одновременно просительное, интерес какой-то робкий, то же было и в глазах Шахрая, будто тот подглядывал за ним в замочную скважину и попался, поймали его за этим занятием. И Шахраю было донельзя неловко, его, как мальчишку, даже в краску бросило.
— Вы меня, конечно, от тюрьмы спасете?
— Спасу,— ответил Шахрай, но это его «спасу» прозвучало так, что Матвей снова вздрогнул.
— Не боюсь я,— проговорил он со вздохом.— Если бы можно было отбыть и избыть...
— А чем, а как отбыть, избыть?..— в голосе Шахрая было ожесточение, будто он запрещал ему все эти муки.
— Вот именно,— склонил голову Матвей,— вот именно. Ну не получилось и не получилось. Жизнь ведь продолжается, куры несутся, коровы доятся. И водку в магазинах как продавали, так и продают, чего слезы лить, плакать чего.
— Да, ты один за всех страдаешь, за бабочку и за бабушку, за девочку и за дедушку... Страдатель!.. Не суди за всех и всех. Я меру своей вины знаю. Знаю и другое. Кто-то должен был взять этот крест и нести его. И главное не крест тут и не ноша, накормить людей и сегодня, не откладывая на завтра, дать хлеб и к хлебу — вот главное. Всегда так было. Надо кому-то и шею скрутить. Я знал, на что шел, готов платить, потому что знаю, за что плачу. А понадобится, прикажут мне — повторю»
— А мне хотелось бы совсем другого, не наследить бы, как мы наследили на этой земле, в том же Князьборе.
— А вот этого, прожить и не наследить, как раз мы тебе и не позволим. Стоп, дорогой.
— Поздно «стоп» командовать, уже наследили, никуда от этого не денешься. Только обидно мне отвечать одному, как в курятнике получается, кто внизу, на того...
— И опять ты зарываешься. Кто строил твой колхоз?
— Я всего лишь навсего начальник управления.
— Прекрасно, всего лишь навсего. А в колхозе этом ты кем был всего лишь навсего?
— Председатель.
— Так какого же рожна спрятаться за мою спину хочешь?
— Я шел к вам не прятаться.
— Ахг какие мы гордые. В нас вселенская совесть заговорила. Нам роса очи ест. Мы в ответе за всю землю. Нам кусок в горло не идет, дерет горло, прожевать не можем. И рады бы, да не можем, мочим его слезами. Кающиеся грешники. Тебе нравится колотить себя в грудь и кричать об этом. Ты как крест на раздорожье, только старушек возле тебя нет, чтобы подвязали рушничок, окропили святой водицей, милостыньку положили. Вместе с тобой ездили, землю смотрели и площадку выбирали... Воровал бы ты лучше, Матвей Антонович.
— Что же мне воровать? Тысячи, которыми ты ворочаешь? Так ни к чему мне они. Они украдены уже до меня, тобой украдены. Нет, не думай, не себе в карман ты их положил. Ты вбил их в землю, ты пустил их на ветер.А мне бы всю землю украсть, вот этого бы хватило с меня... Пожалуй бы, согласился даже на речку, озеро. Обсадил бы их непролазным, непроходимым темным лесом, в котором никому — ни пешему, ни конному — нет дороги.
— А прялку тебе туда не надо, лапоточки лыковые, гусельки- цымбалы. Хотя нет, тебе на дудочке-жалейке больше подходит играть. А ты куда смотрел?
— Я не смотрел, я выглядывал из-под вашей руки. Чьим, Олег Викторович, карандашом перечеркнуто в проекте крест-накрест водохранилище? Молчите?
— Молчу. Поздно тебя погнали с председателей. Моя вина, с начальника управления надо было гнать... Да, я крест поставил на водохранилище, а ты мне аплодировал. Тебе ведь без него тоже было удобнее работать, быстрее. Секретарь райкома приказал тебе сажать на торфяниках картошку, свеклу. А ты и рад стараться...
— Я верил вам. И в картошку на торфяниках верил.
— Это в бога верят!
— Вы как бог пришли на Полесье и как бог пропахали его, оставив за собой желтые пески, суховеи, торфяные бури. Вы... Я пришел вам это сказать. Пусть вам будет сниться Князьбор, вам и вашим детям, как снится мне...
— Поговорили, хватит,— остановил его Шахрай.
— Хватит так хватит,— согласился Матвей. И они одновременно и с облегчением поднялись. Шахрай с кресла, Матвей со стула. Минуту-другую молча стояли друг перед другом, и, насмотревшись один на одного, оба склонили головы.
Матвей ушел. Ушел так же, как и пришел, ожесточенный гордыней, так и не приметив смущения на рыхловатом, под серой пленкой лице Шахрая. Шахрай на прощание подал ему руку. Матвей поколебался, прежде чем принять эту руку, но все же принял и пожал ее и услышал ответное пожатие. И ладонь Шахрая была жесткой, костистой. Обернувшись, Матвей взглянул на схему мелиорации Полесья, что видна была в открытую дверь, попытался разглядеть там, на схеме, змеиный зрачок, маковое зернышко — Князьбор. Но не разглядел — слишком далеко была от него схема. Бее на ней слилось в единое темное пятно, схема сама огромным темным глазом разглядывала его. И Матвей поспешил закрыть за собой дверь.