Колесом дорога - Козько Виктор Афанасьевич 5 стр.


Князьбор

Так называется деревня, хотя никакого бора возле нее и в помине нет. Быть может, от тоски по нему и родилось название, потому что Князьбор — деревня кочевая. Последний раз переехала уже на памя­ти Тимоха Махахея, стала вот здесь и устоялась вот здесь. А перед этим была совсем в другом месте, где Бобрик впадал в Припять, где, насколько хватало глаза, была вода, вода, вода и среди этой воды деревушка, десятка два хат. За хатами то ли поле, то ли луга, и дет­ство Тимоха Махахея проходило больше на воде, чем на земле. В дедовском челне он впервые увидел небо над своей головой, уви­дел далекие туманные лозы, верхушки дальних деревьев, увидел и слился навсегда с лозами, водой и небом. И почти одновременно с этим деревня пришла в движение, погрузилась на те же челны, ду­шегубки, сбитые на скорую руку плоты и двинулась вверх по Боб­рику, потянули мужики бечеву пытать счастья на новом месте. На старом же их семь лет подряд, со дня рождения Махахея, затапли­вало. Семь лет не видели они хлеба, не ели вволю и картошки, кор­мились тем, что посылала река.

Прибыли на новое место, топором и огнем расчистили пашни и огороды, разбежались хуторами, отрубами по берегу Бобрика, но имя себе оставили прежнее — Князьбор, князьборцы, хотя до настоя­щих хвойных лесов отсюда было не менее десети километров. Но земля, где высился этот сосновый бор, по которому тоскуют весь век князьборцы, тоскует Тимох Махахей, бедная, пески, пески и пески и белый мох, хрустко припадающий к ноге летом, только в березня­ках изредка прокидывается вереск да кукушкин лен — печальные си­ние глаза печального края. Даже окопы, оставшиеся в бору еще с минувшей войны, зарастают туго, не хватает у бедной земли силы затянуть, заживить свои раны. А под Князьбором земли богатые, и растет на них все буйно, израстает даже, иной год выпрет картошку в ботву — не пробиться, и затягивает свои раны князьборская земля быстро, была ведь она тоже долблена и бомбами, сечена снарядами, изрыта окопами и траншеями, но зажило, заросло все, как на собаке. Не прогадали князьберцы, перекочевав сюда. Стали советскими. Та земля, та вода, на которой и у которой они жили раньше, после ре­волюции отошли к Польше, по Бобрику пролегла граница с Запад­ной Белоруссией. И Махахей еще и сегодня жене своей Ганне го­ворит:

— Собирай, баба, харчи, пошел в Польшу,— это когда ему надо на другой берег Бобрика за грибом сходить, бочку под березовый сок поставить или погонять зайца.

И не беда, что нету бора под Князьбором, есть дубрава. Была одна такая, наверно, на все Полесье, идешь-идешь, сбиваешься уже с ноги, а ни просвета над головой, ни конца ни края дубам. И гак раздольно становилось душе среди них. Запах дубравный, здоровый и чистый, будто само дыхание Полесья. И радостно было самому ды­шать в лад с родной землей, дубовым листом гудело все в груди, и отзывались гудливым звоном потягивающиеся на подъеме солнца дубы. Это пробуждалось само Полесье, хлопотливое и работящее, тянуло пчелой в луга с бортей, ставленных на деревьях еще первы­ми поселенцами, в ежевики, малинники, смородинники, захватившие низины и приболотья, домовитой белкой крутило колесо нового дня, пытало вещей кукушкой: кто ты, кто ты, кто ты. И успокаивало вещуном вороном: все пре-пре-кра-красно.

Ворон и сейчас кричит, но голос его вязкий и тоскливый, каркает воронье, не поделили чего-то, кружит над вязом, бьется в осклиз­лых его ветвях, сыро и холодно ему там. Зябко стоять на крыльце и Тимоху Махахею, смотреть на гольщ еще и весь в воде лес, на сумрачное, низкое небо. Сумрачны и еле видны из воды хаты. За пятьдесят лет их стало куда больше, но то, что это жилье, угадывает­ся только по трубам. Не будь их, можно было бы подумать, что это бобровые поселения. Из крытых соломой крыш пробивается трава и молодая лоза, все так же, как было и в том, старом Князьборе. На­стигла вода князьборцев и здесь, на новом месте нагнала. Так же, как и прежде, пятый год подряд топит паводок деревню. Пятый год строится и не может достроиться Махахей. И смех, и грех, бусел на трубе нового дома гнездо себе отладил. И сейчас стоит он уже там, в гнезде своем, на одной ноге, не поймешь, то ли грозится, то ли укоряет человека, стоит, как статуя где-нибудь в городском парке, не сморгнет, не дрогнет ни сомкнутым клювом, ни вытянутой шеей. Но клокочет, свивается в тугие струи вода, качаются, кланяются лоз­няки, бормочут, переговариваются. Бусел молчалив и угрюм, терпе­ние и вечность живым птичьим глазом смотрят в душу человека.

— Э-э, цоб-цобе, волчье мясо,— меж хатами движется телега, медленно, понурив головы, бредут волы. Аркадь Барздьгка отвозит школьников в школу, сегодня его черед. Но в телеге сидит только он, привалившись спиной к жакам, а пацаны в лодках, челнах плы­вут следом. Пацанам весело, Барздыке же, как , и буслу в гнезде, тоскливо и угрюмо. Но, увидев Махахея, он оживляется.— Здоров, Махахей! — кричит он и смотрит на бусла. Бусел даже не моргнет.— С гонорком,— все так же весело смеется Барздыка, но смех его уже кажется натужным.— Не, не квартирант он у тебя, Махахей, хозяин он тут, а квартирант ты. Ты б с него за постой хоть чем брал, хоть яйцами. А то топор ему дай, пусть Яату достраивает.

— Ты б языком в момент мне ее достроил,— говорит Махахей.

Махахей тоже не смотрит на Барздыку, оба они вперились в

бусла, задрали головы вверх и пацаны. И птица — статуя каменная оживает, хлопает крыльями, клокочет розовым костяным клювом.

— Ну-ну, здоров,— говорит Махахей.— Признал... Как же я, за­раза ты такая, жабоед болотный, злыдня кусок, хату просушу? Как печь протоплю? Вот бабу Ганну кликну, она тебе сову смоленую покажет, ноги твои — жерди, осмолки хвоевые на растопку пустит.

— Это он тебе покажет, где раки зимуют,— смеется Барздыка. Махахей будто и не слышит его.

— Жалко, жалко,— говорит он.— Ты гляди, прилетел и в гнездо спрятался. Трудная будет весна и у него. А то бы скинул. Ей-бо, как пить дать. А так жалко...

— Жалко у пчелки, знаешь, где... Который год ты его жалеешь, а он тебя в хату не пускает. Жалостливый до бусла, меня бы кто так пожалел... А ну пошли, пошли, спотыкачи!

— И то...— говорит вслед Барздыке Махахей и сам бредет по во­де к сараю, открывает его настежь, хмуро смотрит на пугливо жму­щуюся к стене корову, хорошо хоть сарай строил на бугре и стоит сейчас корова на сухом. Махахей выносит из сарая весло и два жака, бросает их в челн, долго смотрит вслед Барздыке. Никогда не руга­лись, не дрались они, но и мира между ними нет. Барздыка и сгубил дубовую рощу, о которой думал Махахей перед тем, как тот выплыл на телеге к его хате.

Кто не знал прежнего Князьбора, тот и сегодня еще обмирает, роняет шапку, глядя на вековые дубы, что уцелели на берегу Бобри­ка. На заглядение дубы, на пне иного из них может развернуться телега. Это он перегибает, конечно, но, говорят, раньше и впрямь были такие дубы, что пароконная телега разворачивалась, были да сплыли вешней водой. Вешней водой из года в год, из века в век плыли мимо них другие деревья, а под дубами, причалив плоты, отдьь хали плотогоны, варили знаменитую свою кашу. Столько по дубраве поднято князьборцами боровиков. И Тимох Махахей собирал их то­же, косил, считай, косой, загонял в тень телегу и грузил мешками — как на воз уложить, как коню повезти. Боровики все были крепкие, берешь ты его в руки, а он покрикивает на тебя, на зуб просится, скри­пит под ножом, высоконький такой, налитой весь. Но в одну весну, в одно лето исчезло все: рубили дубы, а пропали и грибы. Называ­лась дубрава князьборская, стала называться дубняком Махахея, только ему это уже не в радость. Мало что успелось сохранить от былой красы Князьбора. Год тот был крутой — укрупнили князьборский колхоз. Жили до этого князьборцы небогато, но от новины до новины чего-чего, а картошки хватало, обживались ведь только по­сле той войны, на долги, на кредиты, на скотину, на технику работа­ли, а земли у колхоза было немного, можно сказать, совсем не было, гектаров шестьдесят, ну, пусть сто. Не больше ее было и у колхоза, который присоединился к князьборскому, добрая собака за утро мо­гла всю деревню обметить. Свели два хозяйства в одну упряжку, заголосили князьборские бабы: куда власть смотрит, они безземель­ные, мы безземельные, только нищету плодить будем. Но у нас хоть работники, а там лодырь на лодыря оглядывается, мы тут горбати­лись, технику завели, а они последние семена проели и нас объедать сейчас будут. Но никто слезам этим не внял, того же Аркадя Барз­дыку, как старшего в Князьборе по воинскому званию — старшиной он вернулся с фронта, и тут в старшины — председатели. Натуры, характера у Барздыки хватало, по старым временам мог он в кула­ки выйти, но и теперь не потерялся. На том же собрании, где его произвели в начальство, и заявил:

— С этого лета выходим в передовики.

И вышли, беду ту настоящую не рассмотрели, вышли с песнями и радостью творить и множить ее собственными руками — сводить дубраву. Два села, все мужики, и баб не забыли прихватить. И по­плыли по речке дубовые кряжи в большие города для больших хо­зяйственных задач. Работали торопливо и жадно, подсчитывали уже деньгу, примерялись к обновкам, кто что справит, кто что купит. Тимох Махахей попытался помешать топору, но его свои чуть не зарубили.

— Вредитель,— коротко оказал Аркадь Барздыка.— Вот он весь перед вами с нутром своим.

От слов таких Махахей угнулся даже. Нешуточные были слова. Нешуточно пошли на него и мужики:

— Лес, дубрава чья? Колхозная. А мы кто — колхозники. Враг ты колхозной жизни.

— Какой я враг, я сеном своим, все знают, колхозных коней кормлю, у коровы своей отбираю,— не хотел хвалиться, выставлять­ся перед селом Махахей, а пришлось.

— Надо еще разобраться,— напер Барздыка,— откуда у тебя сено, и на корову хватает, и коням остается.

— От верблюда, вот откуда. У тебя стог с прошлой зимы в ого­роде гниет, ни клочка никому не дал.

— Не лезь, Тимох, паси коней, пока самого не взнуздали да не спутали,— это Антон Ровда посоветовал.— Дерево еще вырастет, а мы из земли больше не встанем. Надо и о людях подумать, пожа­леть и людей.

И это Антон Ровда так. И он тоже был с топором, как и все му­жики. Их-то Тимох прощал, а вот Ровде простить не мог. Много о чем было говорено между ними. И, одни у них были слова, одни дум­ки, даже породниться метили. Горько Тимоху было слушать и смот­реть на Ровду, если уж он взялся за топор?!

И добро бы только мужики, Антон Ровда, чужие люди, так и своя баба взъелась. Тимох попросил ее приглядеть за лошадьми.

— А ты что, обезножел, обезручел,— накинулась она на него,— на лесе какие трудодни другим пишут, деньгами, говорят, сразу рас­считываться будут.

— Не хочу я тех трудодней и денег, пойду в район, чтоб прекра­тили.

— Против общества? Жить-то как в деревне будешь, с кем знать­ся? Что тебе копейчина в хате лишняя, радетель нашелся, порядчик. Гармошку тебе на них куплю, грай своим коням тустепы, скачите хоть всю ночь... А тут четыре по углам, и каждое рот разевает. Правдой своей накорми их... Ох, и выпала же доля, самой бы сытой была, если б правду твою можно было на хлеб намазать. И в кого ты только такой уродился, в кого удался?

— Пошел я,— сказал Махахей.

— Ой, да хоть хлеба кусок возьми в дорогу... Не пущу, не пу­щу!— Ганна подбежала к порогу, загородила дверь. Он подошел к ней, засмеялся, подергал за нос, и жена тут же захлюпала.

— Ты хоть там фамилии не кажи своей...

Но этих ее слов Махахей уже не слышал. До города, до власти путь был неблизкий, тридцать километров, гати, броды и тринадцать мостков: мостик Барздыки, мостик его, Махахея, мостик Ровды. Пока он пересчитал их все, передумал, куда это и зачем он идет, да что скажет, Князьбор работал, плыли по Бобрику дубы. Плыли они, пока начальство из города выбралось, а оно не очень торопилось выбирать­ся, пока это дорога машинная установилась: Князьбор — село глухое. Кончился оказ о князьборской дубраве, сказки начались.

Вновь появился под Князьбором Железный человек, вновь за­плакала над Князьбором Голосница. Человек этот был недобрый, по­тому что непонятный, помнили его только старики, которые жили еще в старом Князьборе. Ходил он там каждую ночь по деревне, и, чего ходил, чего хотел, искал чего, никто не знает. Была ли это греш­ная душа йз самих князьборцев или пришелец какой, тоже никто не мог сказать. Но только ложилась на землю темень, появлялся и он, черный, темный и безглазый, шагал деревенской улицей, ступал так, что окна в хатах тряслись и сами хаты шатало. А среди полей го­лосила скорбно Голоска-голосница. Бегала от межи к меже, искала дитя свое, убивалась по нему. Голосница была своя в Князьборе, ее знали все. Она прислала -сына, придушила во сне и с тоски повеси­лась. Похоронили, но и мертвой не было ей покоя, ночами искала сына. Голоску жалели и любили, она лечила князьборских детей, вра­чевала прострелы, сглазы и испуги, как только выпадала роса, сизо­вели травы, заслышав плач Голосницы, князьборские бабы хватали свое неспокойное дите и бежали, клали на межу-борозду, отходили в сторонку, ждали, когда Голосница найдет его. И Голосница находи­ла, успокаивалась сама, и дите успокаивалось. Мать забирала его, кланялась в поле невидимой Голоске-голоснице. И Голоска после это­го дня на три затихала, только ветер гудел в печных трубах, стучался дождем в окно. А Железный человек ходил и ходил в любую погоду, не боялся и дождя, муравистой деревенской улицей выходил за око­лицу; по травам, не оставляя следа, шел в дубовую рощу, и всю дол­гую ночь жалостливо стонали, кряхтели вековые дубы.

— Не иначе кто-то из своих этот Железный человек,— говорили князьборцы.— Живой кто-то, неймется ему, живому.

Но, как только переехали князьборцы на новое место, отстали от них и Железный человек, и Голосница. Последний раз слышали о них уже перед войной, а может, и в войну. Но ненадолго они объяв­лялись. Вспомнили старое князьборские бабы, понесли снова своих детей на межу, но Голосница уже не всем помогала. Так бы и забы­лись они. Но вот свели дубовую рощу и начались плачи над полями,

шзавызванивали в окнах стекла, опять стал прохаживаться деревен­ской улицей Железный человек. Года два назад видел его в своем дубняке и Тимох Махахей, как Барздыку видел сегодня утром, сов­сем близко подошел он к его костерку и стал будто медный в свету его, начал врастать в землю потихоньку так, медленно. Врос по ко­лено, а больше земля, видно, не приняла.

— Ну чего тебе еще? — спросил Махахей. Железный человек молчал, только огонь от костра прыгал по его телу, словно дышал он. А лицо было в тени неподвижно. — Иди, иди,— незлобно сказал ему Махахей. — Чего коней растревожил, видишь, как храпят. Иди, ступай себе. — И Железный человек пошел, повернулся и пошагал в темень, и темень тут же съела его, все равно как не было никого. Утром Махахей осмотрел место, где стоял Железный человек, вра­стал в землю. Следов никаких. Привиделось, подумал он, угорел от костра и от дымокура, что носил с собой, отгонял гнуса, назвонили в уши комары, вот и лезет черт знает что в голову.

Но сегодня ночью Железный человек снова приходил к нему.

— Я прогнал тебя,— сказал ему Махахей. — Зачем опять явил­ся? — Железный человек стоял над его кроватью и молчал, и Маха­хей видел уже и лицо его, словно в хате свет горел, небольшой, не­яркий, но хватало, чтобы рассмотреть лицо гостя. Было оно в самом деле незряче и в оспинах все темных, словно его только что отлили и не зачистили еще или плакал и слезы источили лицо. — Давай по- хорошему,— сказал ему Махахей,— чтобы нечисти в моей хате боль­ше не было.

Железный человек после этих его слов подвинул скамейку, смах­нул с нее на пол кружку с кислым молоком, что поставила Махахею на ночь баба Ганна, когда он уже спал, смахнул и сел. Махахей вздохнул только.

— Что же, пришел, так говори уже,— а Железный человек сидел и молчал. Молчание его было не в тягость Махахею, разбирало толь­ко любопытство: кто он, откуда и зачем выбрал его, Махахея? И еще, казалось Махахею, напоминает ему кого-то Железный человек, а ко­го, разобрать не мог. И только когда проснулся, пригадал все, когда уже баба Ганна начала ворчать — кому тут спокою ночью не было, кто тут лазил, шастал, перевернул, вылил на пол кружку кисляка,— вспомнил Махахей, на кого похож Железный человек: на деда Демьяна, отца Антона Ровды. Дед Демьян тоже ходил по земле чугунно. И лицо у него такое же серое, как чугунное, и слово он захо­чет — скажет, а не захочет — три дня молчать будет. Не пожелал говорить с ним, Махахеем, и Железный человек. Отсидел на скамей­ке до рассвета, а там будто со светом слился. Но слова, речь его Ти­мох слышал. Рассказывал все о Князьборе, не о том селе, в котором жил Махахей, а о другом, которое было на этом месте давным-давно, так давно, что и сам Железный человек уже плохо помнил. И окру­жал то древнее село сосновый бор, и сосна из того бора еще растет, а не видно ее, потому что растет она наоборот, в землю. Сегодня на­оборот, а завтра, может, и как надо, в небо. И наоборот — это только кажется Махахею и людям, потому и не видят они ее. А он, Желез­ный человек, видит, так и должна расти для него сосна. Не люди, не он ли, Махахей, заставляет ее расти так. Вот срубили дубовую рощу, и дубы сейчас все тоже растут наоборот. Нет же, не пропали дубы. Это кажется только, что от них одни пеньки остались. Есть и стволы, и вершины у них, и корни есть, но корни в небо ушли, а вершины и стволы в землю. А еще передавал Железный человек тоску свою серую, чугунную. Потому и ходит он по земле без устали, что нет ему успокоения, что есть среди людей такие, которые тоже не так живут, вниз головой ходят.

Назад Дальше