Колесом дорога - Козько Виктор Афанасьевич 6 стр.


Тут Махахею стало не по себе. Что-то очень уж знакомое, слы­шанное рассказывал Железный человек. Он вскинулся, прислушал­ся и понял, что это он сам, Махахей, говорит. И страх, с которым он было уже совсем совладал, прихлынул снова: выходит, он, Махахей, и есть тот Железный человек. Что же это он творит, люди думают, что всю ночь коней пасет, а он по деревне шляется. Махахей спохва­тился: если он Железный человек и есть, с кем же только что он раз­говаривал, куда девался его гость? Но никого не было. Жена и Надь­ка еще спали. Жена подле его руки, а Надька на отдельной кровати, разметавшись, крупно и голо раскинувшись поверх сбитого одеяла. Не спала только мать на печи, смотрела на него недреманым черным глазом. Он хотел ее спросить, был ли кто тут. Но старуха опередила его, закивала головой, и он застыдился, закутался с головой в одеяло.

И сейчас ему так же неловко в челне среди воды, как и утром в собственной хате. Челн его скользит по былой дубраве, по той са­мой, от которой остались только пеньки. Луга сейчас здесь на месте дубравы, князьборские покосы, потому и не выкорчеваны пни. Рас­корчуй, отойдут луга колхозу, можно будет запускать на них сеноко­силку, а среди пней только мужик с литовкой пройти может.

Скользит по воде челн, тонко, как птица, скворчит, отбегающая разломанная вода, и однообразное шелестение, свист ее успокаивают Махахея. Вот почему он и любит челн; плоскодонки, душегубки — те шипят по-змеиному, если поднажать на весло, а челн летит сам, как бобр на воде. И Махахей уже думает о том, как поставит он в лож­бинке среди дубков своих два жака. Знает он рыбьи, ходы. И обяза­тельно будут у него в жаках красноперые, ярые от несвободы язи. Ложбинкой, к. которой он правит, язи ходят на нерест, идут ранней весной так, что, кажется, куст калины плывет. Махахей не ме­шает им идти в озеро, а вот после нереста они уже нужны ему, мож­но и взять их. Махахей останавливает челн, но не торопится ставить жаки. Перед ним деревня вся, будто кто-то специально расставил хатки среди воды, и кажется, что подплывают к нему эти хатки, плы­вут и далекие уцелевшие дубы, качает головой удивленное небо, ко­лышется в нем солнце, и верится, что земля круглая, все в ней по кругу идет. Стронулось с места сию минуту, завертелось, закружи­лось и двинулось, чтобы принять его в этот свой круговорот и не вы­пустить до последней минуты. Если есть на свете рай, нет для него лучше места, чем вот это, где стоит на берегу речки Бобрик деревня Князьбор, где все неподалеку, и лес, и вода, озеро Княжье — Князь- озеро, большое, серое сейчас от камышей и древности. Ледник, гово­рят, как плугом, выпахал ему ложе, и озеро улеглось в это ложе и не хочет другого. Речка, та еще металась, злобилась на свои берега, не хотела признавать, рвала их, обваливала, восемнадцать раз только здесь, под Князьбором, изменяла своему руслу. И сейчас восемнад­цать стариц рассказывают об этих изменах небу и через небо зной­ным полднем переговариваются друг с другом. Только небо и солнце пробиваются сквозь толщу усмиренных вод, добираются до дна ям и омутов, где едва-едва пошевеливаются матерые сомы, где лежат, ждут своего часа укрытые песком мореные дубы, где, может быть, живет до сего времени и водяной. Все может быть.

В старице, что под самыми хатами Князьбора, в двадцатисажен­ной яме, на которую и сегодня смотрит сарай Махахея, завелось ка­кое-то чудище. Ни утке, ни гусю не удавалось проплыть над той ямой. До середины доплывала еще птица, а там мах-мах крылом, буд­то кто ее за ноги ухватил. Лишь круги на том месте расходятся да перо вертлявое мечется. А однажды не птица, а кабанчик начал рваться из воды, свечкой встал над водой, взревел диким голосом и захлебнулся. Обозленные князьборцы отковали в кузнице крюк, дед Тимоха Махахей не пожалел молочного кабанчика. Зажарила его баба целиком на вертеле и на крюк, а крюк на веревчину и в яму вместе с поросенком. Свободный конец веревки привязали мужики к дубу и стали ждать. И долго ль, коротко ли ждали, то уже забы­лось, просто так ждали или не тратили мужики времени зря, этого уже нет в памяти. А вот что передрался он, Тимоша, с друзьями — кому достанется чудище болотное — это хорошо помнится. Но раздел, ры кончились, затрясся горькой осиной дуб, за который веревка бы­ла привязана, ухватились мужики за веревку, видят, не стянуть им. Махахей-дед гармонику в сторону, пару волов подогнал. Волы в пер­вую минуту вроде бы взяли, но два шага ступили, на третий их силы не хватило, повело волов из стороны в сторону.

— Цоб-цоб-цоб,—закричали мужики, а волы, кажется, и не слы­шат, шатаются уже.

— Нечистая сила,— заголосили бабы. Тимох с хлопцами, что белки, по деревьям сиганули. А волы уже на коленях.

— Ой, пропали волы, ой, нема уже воликов наших,— схватилась за голову старая Махахеиха. — Грало старое, дурань сивы.

— Режь, руби, секи оверевку! — поддал жару Барздыка.

— Я тебе секану, я тебе рубану,— это Махахей. И воликов ему жалко, и веревку тоже жалко, и порося стравил — за все быть бито­му ему. Старая уже за палку взялась.

— А вот тебе волики, а вот тебе кабанчики... И кабанчика нема, И гармонь — грало твое чертово утоплю.

Озеро колыхнулось и пошло на берег, раздалась вода над ямой, поднялась вверх и выплеснулась на людей, на волов. Махахей схва­тился за веревку, спасая скотину, имущество свое, и в ту же минуту был в старице. Барздыка не вытерпел, полоснул ножом по веревке.

— Туда тебе, старому дурню, и дорога,—сказала Махахеиха. Но Махахея вытащили из воды, сам он, помогая матерком, злостью сво­ей держась на воде, выплыл. А черт, нечистая сила ушла.

— Ты хоть видел ее? — обступили его мужики. — На кого по­хожа?

— Видел... На бабу мою она похожа, потому и не приняла меня,

Неизвестно кого видел дед, а вот сам он, Тимох Махахей, посмот­рел все же на то чудище. Корчевщики в выходной приехали на Боб­рик порыбачить. И, сколько шашек, толу бросили в эту яму, трудно сказать, но шандарахнуло так, что Махахей полуголый из дома во двор выбежал. Корчевщики уже подтягивали к берегу здоровенного сома, пудов на десять. Положили на телегу, а он не помещается, хвост до земли достает.

Вот что таят в себе князьборские старицы. Живут они своей, потайной жизнью, может, и хаты там, на дне, поставлены. Живут озера, речки и старицы, как люди, дышат, детей, наверное, как лю­ди, производят на свет, может, те же самые бобры и есть их дети. Жутко и морозно глазам становится, когда смотришь на бобров и бобренят. Их тут великое множество, больше, чем мужиков в Князьборе, и как они работают. Только-только оторвался от реки теплый предутренний туман — уже в хлопотах. Как из преисподней, выплы­вают из хаток и черными челнами, не различишь на темной, еще ноч­ной воде, ускальзывают по течению, ладят плотины, валят деревья. Не успело дерево воды коснуться, а они уже на нем со всех сторон и как пилами его раскряжевывают, пильщики речные. А обозлятся или зачуют кого, будто цепом, молотнет по воде старый седой бобер. И тишина, и нет никого. Только вода, оплавленные уже солнцем берега, лозы, дубы, ясени, их отражение плещется на притихшей воде. И, ка­жется, дубы, ясени, ольха и (береза растут не только на берегу, но и со дна стариц и озер, а сквозь их ветви и стволы горящим жаром пробиваются кувшинки, белой прохладой остужают день водяные ли­лии. Радуют глаз, a руки не даются. Лилию эту, кувшинку в руки ты молодой взял, а глянул на нее, она уже и состарилась. И все это хо­тением своим, привычкой до всего, до красоты и безобразия рукой дотронуться. А Князьбор надо принимать, видеть его душой. Не зря князьборские мужики и бабы сплели сказку о том, какое знамение им вышло перед тем, как срубить хаты на берегу Бобрика.

Шел по Припяти самоходом из славного древнего Турова камен­ный крест. Плыл себе по течению, покачивался в волнах, тихо-мирно доплыл до устья Бобрика, развернулся, вошел в него и опять же са­моходом, но уже против течения начал подниматься вверх, у песча­ного крутого берега, возле освеченной березами земляничной поляны остановился, причалил и пропал. Там, где он пропал, и срубили себе князьборцы избы. Махахей утверждают, будто они были первооснов­щиками. Барздыки тоже доказывают, что первыми пришли сюда. А Ровды говорят, будто все совсем наоборот было. Будто они сами бы­ли тем крестом. Приплыли сюда, и только летом объявились всякие там Махахей и Барздыки, горе лыковое. Спорить с Ровдами трудно. Они Демьяны. А дед Демьян еще и сегодня, минувшим летом, с Демьянятами на покос свой в бывшую дубраву поехал сгребать сено. Убрали сено, сметали в стог, нагрузили воз, хватились, а ужать нечем, забыл дома, в сенях оставил Демьян веревку. И так ему горько ста­ло, что скоком взлетел в минуту какую на стог, завопил «Степане, веревку!», и племянник мигом в зубах ту веревку принес. А от Демьянова покоса до села ни много ни мало — три километра. Вот какая глотка у этих Ровд-Демьянов. Кому под силу перекричать их. Но кричали в деревне все же больше Барздыки да бабы Махахеев, Отстаивали первенство, главенство свое. Надо было только Махахеевой курице Барздыков огород перепороть, как начиналась война. Ду­рели бабы от тишины, красоты, покоя, от просторов, вод, дубрав, не брал их мир и в раю. А рай земной, несомненно, если мог где быть, так только в Князьборе.

Но если был на земле ад, то также наверняка лучше места, чем Князьбор, придумать для него невозможно. По крайней мере, пять лет назад этот ад переехал в Князьбор. Разверзлись хляби небесные, открылись реки и моря подземные, со всего света хлынула вода на Князьбор и затопила его — ни проехать, ни пройти. Первый год князьборцы жили, как жили и до этого, неразбродливо и обстоятель­но: перемелется, забудется, все травой порастет. То ли они не поле­шуки, то ли первый паводок в их жизни, в иной год их по три, а то и по четыре кряду выпадает. Не первый год живут они на земле, чего только в этой жизни не изведали. И вода была, и сушь была, и по­жары пролетали, и войны не обминали. Ни одна мало-мальски стоя­щая драчка не обошла их стороной. Копни землю и наткнешься на кость татарскую, шелом и череп шведский и германский. На их дере­вянном деревенском погосте до сих пор врастают в землю каменные кресты и глыбы, на которых не нашенскими, не русскими словами и буквами писано. Никто из князьборцев тех букв не понимает, но зна­ют, что чужинцы там, под камнем лежат. С чем шли, то и получили, аминь. Все изведали, все познали на своем долгом веку полешуки- князьборцы, выстояли, перетерли, перемололи все в муку, в труху и чужинцев тех, иноземлян. Поднять их сейчас из земли, поставить од­ного к одному — Белой Руси не хватит, и беды свои собственные, и огонь перенесли. Устоят и перед этой водой, водой-бедой.

Но шли весны за веснами, а с ними еще большая вода, будто бог заново вздумал сотворить свет и творил сейчас воду, соединял землю с водой. Еще год-два, и распадутся, рассыплются подмытые паводками хаты, уплывет за вешней водой село, вешней водой сплывет отсюда и жизнь. И, как ни крепко держались князьборские мужики — Махахеи, Барздыки, Ровды — за землю своих дедов, за землю, где тени их слились со стоном, скрежетом и лязгом скрестившихся в смертном поединке мечей, где воедино сплелись первый и последний крик уходящего и приходящего на смену ему, придется им покинуть эту землю.

Махахей уже управился с жаками, но поворачивать домой не торопится. Этот лес, куст, вода, небо — все это тоже дом. Самую ма­лость надо человеку в этом доме, не знающем стен: закуток невеличкий с окошком неба, с одним-единственным деревом, заплатинка земли с полоской воды. Все это увидел он, в первый раз открыв гла­за, и это должен унести с собой, видеть должен из-под креста. Иначе получится, что и не жил он, не рождался на свет, нет ничего родного ему на этом свете. И пусть повсюду одна на все четыре стороны зем­ля. Но и солнце на чужбине всходит и заходит по-другому. И Маха­хею хочется принять и смерть на родной земле, как принимал он жизнь. Если б можно было загадывать наперед, он бы и кончился здесь, среди воды, в дедовом челне, пустил бы этот челн — плыви, куда плынь вынесет. И день, и ночь, месяц, год не устал бы смотреть: какие деревья растут, какие коровы по берегам ходят, какие хаты стоят, какие люди в них живут; какая диковина откроется там, за речным поворотом, за косой песчаной, за лозняком, за излучиной черной, что там, в тумане, в мареве далеком сокрыто, смотрел бы с челна в воду, в глубь речную, что бы открь!ла ему эта глубь, чем бы поманила, завлекла рыбиной большой и сильной, умной или малень­кой рыбкой, верткой, глупым пескариком. А может, увидел бы и са­мого себя, завлекла бы вконец его река. Река, огонь да еще колеса спешащей неведомо куда машины заманивают человека, приказ в них чудится: шагни, ступи, кинься, забудь все и к нам, и тут же сам ты станешь огнем, дорогой, водой — тем, что вечно. Скользни, скользни в эту бегучую воду, ведь сам весь из воды. Вспомнишь и Железного человека, и Голоску-голосницу, вспомнишь все, что с тобой когда-то было, как ты вышел из этой воды, выполз, обсох, отряхнулся, ушел от нее, запылал пламенем костра, пропылился дорожной пылью и сам стал дорогой, пылью ее колеи и перекрестков, травой обочин, камнем раздорожий.

Такое же растворение и слияние с тишиной, далями и дорогами чувствует он, когда в ночи сидит у костерка, смотрит на зыбкое пры­гучее пламя, слушает поскачь стреноженных коней, как кони эти стригут траву, тоскливо ржут в тумане. Махахей слушает, смотрит и невольно ждет. Вот сейчас, сию минуту ублажит, подкормит он костерок, подкинет сушняка, взовьется, скрутится в тугой скруток пламя, и вышагнет из этого пламени кто-то живой, может, сам он вы­шагнет и скажет: «Здравствуй, Тимох Махахей, ты зачем так себя распаляешь, зачем меня призвал?»

Махахей вздрагивает, пугается и вопроса этого огненного, и че­ловека огневого, и воды — себя пугается.

— Что тебе, батька, надо? — с этим же, как с ножом к горлу, пристали к нему его дети, и жена с этой же песней.

«Что тебе, батька, надо, что тебе, человече, надо?» — журчит, вопрошает его вода. А бог его знает, а черт его знает, что надо для круглого счастья. Сын вот нужен, наследник, только поздно уже. Всю жизнь ждал он сына, надеялся. Но шли все дочки. Пять раз дочки. Товар ненадежный, для чужих людей, а не для себя. И точно, все, кроме самой последней, уже вылетели, на чужую сторону подались. И эта последняя не задержится, долго в его хате не засидится. А что за хата, когда в ней пусто, когда в ней старый да старая, кошка да собака. И что за век такой пошел, что с людьми приключилось. Рань­ше хата была так хата, при стариках молодые, при детях батьки. А сейчас дети все в городе — в железе, в камне, старики в деревне, в навозе. И лягут скоро навозом в землю; и хату, окна и двери крест- накрест забьют досками.

Его, правда, дочери наперебой друг перед другом зазывают к се­бе. Трое закончили институты. Одна только, первая, техникум, мед­сестра, некогда было бедной учиться, присматривать за меньшими надо было. К ней, к Алене, может, и пошел бы Махахей. Человек вроде неплохой ей достался, но не ее это человек, другой был ей уго­тован. Алена молчит, но он не слепой, видит все сам. И жалко ему того человека, и дочери жалко, а как соединить их, не знает. У всех четырех дочерей квартиры городские просторные, да только что ему простор, когда у него к городскому душа не лежит.

Гибельное, гнилое тут место. Все это так. Но как выдраться, как по-живому отрезать себя от этого места.

— И чего тебе надо, батька, кто тебя тут держит? — это хор, чер­това капелла из четырех дочек.

— Хочу в город, хлопца людского на всю деревню ни одного,— это пискуха младшая, самая последняя, самая дорогая.

— О дурило, пень стары, вот тракториста кликну, нехай ее в реч­ку, трухлявину эту хату скатить,— подпевала женка. Пять лет павод­ка доконали и ее. Запела с голоса дочерей. Правда, и свой голос, свой разум еще не весь вышел. — Пока в силе, пока еще детям нужны, за внуками ходить можем, бежать отсюда и не оглядываться надо.

А ему так не хочется отсюда бежать, так и тянет его оглянуться. Раныие-то ведь некогда было, одна только война, кажется, три жизни украла, сейчас бы самое время на небо посмотреть, а бабы в своей же хате новую войну открыли, пошли войной на хозяина. По всей деревне тихая война, слезная битва. Воюют мужики со своим серд­цем, каково это — отважиться второй раз за полвека переселиться. Да и куда переселяться? Полвека назад все, кажется, проще было. Мужику о своей жизни самому надо было заботу держать: не покру­тишься— не проживешь. Теперь же мужики привыкли, что власть заботится о них. Отвык мужик про хлеб насущный думать, не хочет он с места сходить, да и не видит нового места, куда можно было бы всем миром, всем укладом тронуться и обосноваться на новой земле. В одиночку никто не решается стронуться с гнезда. Те, что уезжают к детям, не в счет, дом на колеса никто не решается поставить. Все друг на дружку смотрят, кто первый, все выжидают. Постарела де­ревня, постарели мужики, постарела их смелость, осторожностью стала. Год-два еще протянется так, а что дальше будет? Куда пока­тит, куда повернет, и что станет с Махахеями, Ровдами, Барздыками, рассеются они по свету или сгрудятся вновь в один гурт и пойдет все по-старому?

Назад Дальше