Колесом дорога - Козько Виктор Афанасьевич 7 стр.


Выбор

Промелькнула деревенька в одну скучную, хотя и недлинную улицу, опустошенную покоем и тишиной, затянутую дремой и веко­выми слежавшимися песками. Из песков этих, белыми шапками ле­жащих вдоль дороги, на самой дороге и у неогороженных изб — сра­зу дверями на улицу — лениво поднялся пегий худой пес, с голодной тоской в глазах посмотрел на машину, оглянулся на серые хаты, пья­ненько стоящие в два неровных ряда, зевнул и снова улегся, зная, на­верное, по прежнему опыту, что никто не оценит его усердия, не по­даст лишнего куска хлеба. И сразу же началось болото, как пески улицу, дорогу с двух сторон обжало черным застекленевшим глазом нетревоженной воды, железно-бурой ряской, мертво упокоившейся в этой тусклой воде, выползающими из нее ядовито-зелеными бо­бовниками, копытниками, густо и мощно растущими ольхами и вра­знобой, единично дубами, ясенями.

Местами ольха, дубы, ясени полностью скрывали болото, будто стыдились показать Ровде и Шахраю, не хотели без времени запуги­вать. Отбитые от суши водой деревья незащищенно и тихо задыха­лись в липком и влажном воздухе после полудня на отвоеванных ими у той воды пятачках земли. Только с мостков, следовавших один за другим, тяжело падали в свинцовые канавы угревшиеся на темном трухлявом дереве рябые черепахи.

— Нечисть,— обозначил и болото, и черепах Шахрай, наблюдая, как те неуклюже перекувыркиваются в воздухе, оголенной костью нижнего панциря, будто голой обнаженной плотью, высверкивают на солнце.

Матвей промолчал, его всегда смущала и подавляла беспомощ­ная кротость этих неловких, хотя и грозных на вид земных тварей. Черепах же здесь повсюду много было, и не только в болотах, води­лись они и в речке, Матвей когда-то ловил их иной раз удочкой на червяка и едва не плакал, выдирая драгоценный крючок из гадючьей, казалось, но такой покорной, пугливой пасти. Они мертво держали в этой пасти свою добычу, сжимая ее до скрежета зубовного, наверное, от нестерпимой боли, которая входила и в Матвея, утягивали под сохранительный панцирь дряблую старушечью шею, пятились от тепла и безжалостности его рук, только что не кричали криком. И криком кричало все внутри у Матвея. Но страх лишиться крючка был все же громче этого немого крика. А сейчас он чувствовал вину за ту дав­нюю невольную свою жестокость и поэтому не отозвался на слова Шахрая.

— На это можно жизнь положить,— Шахрай будто понял его, вычленил из того, что их окружало, только болото, повел в одну и другую сторону рукой. И Матвей в душе согласился с ним, но опять промолчал, а Шахраю хотелось разговорить его.— Это можно толь­ко ненавидеть,— он опять кивнул на болото. Матвей посмотрел на Олега Викторовича и понял, что ошибается, тот разговаривал сам е собой, отвечал себе на какие-то давно поставленные вопросы. В ду­ше Матвея не было ненависти к этим болотам. Он хорошо знал, что болота не только загораживали свет, плодили мошку, комарье и желто сушили князьборцев лихоманками, но и кормили их ягодой, клюквой-журавиной, давали траву, дрова и птицу, укрывали от вра­гов. И труднее и вольнее все же за болотами жилось мужику. Мат­вею не представлялся его Князьбор без болот, но он все же поспе­шил согласиться с Шахраем, не мог не поддаться твердой сжатости его губ, прищуренной устремленности вдаль. А тот словно увидел перед собой врага, весь внутренне напрягся, изготовившись к схват­ке, закаменел, будто забронировался. Смотреть в такие минуты на Шахрая было жутковато, но и спокойнее было, видя такую силу, ес­ли ты, конечно, заодно с ним. Таким Матвей хотел бы видеть и себя со стороны, въехать в родное село таким. Неопределенно все было в нем, намёшано всего, как в том болоте, и трясины, и воды, и суши, хотелось бежать по верхушкам деревьев и пятиться черепахой назад от обжигающе радостной и такой же горькой своей памяти. Матвей, казалось ему, уже давно выжег ее, ничто вроде не связывало его с Князьбором. А сейчас, наоборот, все — и эти задавленные водой де­ревья, и гниющие в ней мостки, и пугливые черепахи на них — встало как родительский дом перед ним, будто увидел он бродившую здесь свою собственную тоскующую тень, и тень эта и выглядывала его и боялась увидеть.

Шахрай и он, Матвей Ровда, уже вторую неделю колесили по По­лесью, где можно, ехали на машине, а больше продирались на своих двоих, шли пешком. Ободрались, обносились, перемазались. А вы­правлялись в дорогу на новенькой машине и сами с иголочки, в но­вых, не утративших еще складского блеска и запаха резиновых са­погах-броднях, в плотных, на «молниях» энцефалитниках с капюшо­нами, в одинаковых, необмятых, из такой же ткани брюках. Но в первый же день Полесье приравняло их к себе, они влезли в его бо­лота, вымокли по уши, наглотались торфяной воды й заснули у кос­терка, не просушившись как следует. И второй и третий день были похожи на первый. Ко всему тело Шахрая не переносило комариных укусов, не успевал комар сесть ему на лицо или отвалиться от него, как тут же вздувался волдырь. Лицо Олега Викторовича постепенно превратилось в один большой, покрытый бурой коркой струп. И это Матвею казалось странным. Ведь Шахрай при встрече с болотом представал закованным, готовым повести с этим болотом борьбу не на жизнь, а на смерть. И как легко комары-комарики, дудари-дударики пробивали его, без всякого почтения творили с ним все, что хо­тели. От болотной воды у Шахрая слипались и секлись волосы, обра­зуя тот печально знаменитый полесский колтун, о котором Матвей уже и думать забыл. И Матвей удивлялся, как мог этот человек ро­диться и жить на Полесье.

Где-то на четвертый день бесплодных блужданий они разреши­ли себе отдых, расположились на берегу речки, прополоскали робу, по­пробовали искупаться и сами, но вода была еще холодной. Легли по­нежиться в траве. Неслышно подкралась мошка и вроде бы есть не ела, но у Олега Викторовича на следующее утро распухли, загорелись огнем икры ног, поднялась температура. Матвей настаивал на том, чтобы ехать в город.

— Пустяки,— отмахнулся Шахрай. — Это у меня аллергия на бо­лото, теперь уже она не отстанет, пока не завершим дела. Цепкая болезнь нашего века.

— Поколения, а не века,— поправил его Матвей. И Шахрай сог­ласился:

— Пусть и поколения, сути это не меняет. Одно к одному, а все за то, что нам с тобой поразворотистее надо быть, злее и решитель­нее искать и определяться.

А предстояло им найти площадку под строительство хозяйства, колхоза или совхоза, подходящий участок земли, болот и леса, где можно было бы начать мелиоративные работы. Пока такого удобного участка не находилось. То леса очень древние и могучие, по первой группе, то вовсе непроходимые болота или, наоборот, болотца с то­щим слоем торфяников, а если и попадалось что-нибудь подходя­щее, то в такой уже глухомани — ни подъехать, ни подойти.

— Надо ведь с минимальными затратами,— огорченно вздыхал Шахрай. — Копейку государственную надо беречь. И торфяники глу­бокие чтобы повсюду, чтобы на века, и дорога недалеко, хотя бы на первый случай — подогнать технику, материалы. И чтобы все пока­зательно, сразу, как говорится, быка за рога.

— Князьбор,— сказал Матвей, глядя, как мучается Шахрай, рас­тирая окаменевшие икры. Он в самом еще начале их поездки знал, что выбор падет на Князьбор, предчувствовал, но не торопился, что- то сдерживало его, смутно противилась душа. Была какая-то неесте­ственность и ненадежность в той быстроте, с какой все решилось — и переход на новую работу, и эта поездка по Полесью с Шахраем. Игра какая-то: поди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что. А сама поездка нравилась, он посвежел в дороге, обветрился, подзаго­рел, нос демьяновской породы, как клин меж щек вбитый, лупится, как лупился только в детстве. Солнце кинуло и черноты на скулы, добавило бели в и без того светлые волосы, добавило неба, сини гла­зам. И глаза смотрели сейчас острее, вглядчивее, видели то, мимо чего скользили раньше, не примечая. Может, виной всему была пого­да. Дни стояли тихие, без шороха даже, ясные и светлые, солнце было не назойливо, в небе и на земле задумчивость, сосредоточен­ность на какой-то одной мысли. Мысль эта казалась вечной, но не древней. Она была и в Матвее, только он никак не мог ухватить ее, связать с тем, что происходило с ним, не мог слить себя с тем, что окружало его. Не было в нем покоя и единости, все воспринималось раздробленно, без каких-то внутренних связей: отдельно дерево, от­дельно куст, отдельно речка и птица в небе. А в природе все жило слитно и едино, хотя притаенно и, кажется, опасливо. Вот этой опасливости в себе тоже не мог понять Матвей. Чего было опасаться реч­ке, если она течет из-под березы? Береза та без возраста, из надлом­ленного сучка ее капает сок, и там, где он касается земли; где точит капля землю, из желтого разлома глины, как из ореховой скорлуп­ки, бьет родник, клокочет и пузырится белым березовым соком, сту­деной прозрачностью стекает в ложбину, сливаясь с темной отстоенностью болотных вод. И родник становится пусть еще не речкой, но уже ручьем. И ручей этот с каждым поворотом, с каждым изгибом набирает силу и широту и, сам не заметив того, оборачивается в реч­ку, а она, начавшись с родника под березой, с ореховой скорлупки, бережно собирая росы Полесья, дождинки по капле, капли, прине­сенные в клювах птицами, большой уже рекой устремляется и дока­тывает до синего моря. Сказка, но никем не придуманная, Полесьем, его дубравами, борами, болотами и лугами сложенная, быть может, специально для того, чтобы уязвить, подразнить человека, посмеять­ся над убогой фантазией его рук, прямизной и скукой творимых им рек. Матвей смотрел на эту с каждым днем меняющуюся сказку, и ему хотелось оттянуть, отсрочить то мгновение, когда он останется один на один с землей, со вверенной ему техникой, людьми, настора­живало само слово «мелиорация»: мели, перемалывай. Хотя что он знал о ней? Видел мальчишкой еще, как загорелись осушенные тор­фяники. Это было в последний год его учебы в школе. Жил он тогда в небольшом и грустном некогда пограничном городке между Запад­ной и Восточной Белоруссией, и печать этой пограничности, разъеди­ненности, промчавшейся войны лежала на нем, ощущалась в кривых пропыленных улочках, в уцелевших и полуразрушенных костелах и церквах, в той тоске и обреченности, с которой стояли на этих улоч­ках крохотные, с накидными железными запорами еврейские и поль­ские лавчонки, в неразговорчивых, пребывавших в глубокой задум­чивости людях, в бездомных тощих псах, изредка испуганно труся­щих по площади. В Князьборе была только школа-семилетка, и все князьборцы, желавшие учиться дальше, прошли через этот городок. Жили по квартирам, но выходные проводили дома. Рабочим поездком, а то и на товарняке ехали до разъезда, от которого до Князьбора стежками-прямушками рукой подать — пятнадцать километров.

Вырвавшись из городка, рабочий поездок сразу же попадал в гу­стой, до слез разъедающий глаза дым, щелястые окна и тамбуры ва­гонов не могли его сдержать. Горел лес. Горели нехотя и чадяще мо­лодые сосны — подрост, ольха, березы, елки. Пропитанные болотом, они не желали поддаваться огню, они продолжали расти, пить болот­ную воду. Тракторами и бульдозерами их выгребли на полосу отчуж­дения, стянули в огромные валы, и они лежали в этих валах, спле­тясь друг с другом обрубками ветвей, взняв в небо белые жилы кор­ней, чуть припорошенные сверху землей. Потому так и едок был дым, пламя не могло вырваться наружу, земля, торф сверху не да­вали ему разгуляться. Дым стлался понизу, как пожарище уже полузалитого водой дома. Сваленные в кучу деревья, глубокие траншеи — канавы с брустверами свежевынутого белого и ржаво-красного пес­ка. И ни души кругом. Только поездок, спешащий скорее прочь, на чистый воздух.

Неподалеку от городка стояли друг напротив друга на расстоянии трех километров два села. Лежало между ними полусухое болотце с редким кустарником, бежала посреди этого болотца небольшая ре­чушка с прозрачной ключевой водой, чистым дном. В речушке води­лась даже быстрая стронга — форель. Рай земной для пацанвы. Насту­пал этот рай, как только оттаивала по весне земля, когда шел в рост вяжущий губы молодой и сочный аир. Особенно прекрасным было время, когда приходила пора цветения аира, когда он еще не выбросил цвета, а только готовился, таил в себе меж стеблей у корня хрусткую и сладкую завязь его. Вот за этой завязью и шли к речушке, к болотцу ребята. И однажды, добывая ее, добыли парашют. Начали копать и откопали самолет. Наш, советский самолет. Он был сбит над этим бо­лотцем в последние месяцы оккупации, болотце поглотило его, пацан­ва открыла. Был митинг. На митинге зачитали неотправленное письмо летчика к матери. Письмо сохранилось, пролежав годы в целлулоиде планшетки летчика.

На месте гибели его поставили обелиск, а потом началось осуше­ние болота, речушку спрямили, выкорчевали кустарник, села, стоящие друг против друга, перестали просматриваться из-за отвалов белого песка, из-за валов кустарника и пней. Эти валы так и не успели убрать. Они закурились вначале тоненькой струйкой дыма, и струйка эта то появлялась, то пропадала, будто кто-то дышал там, в глуби, и с каждым часом все торопливее, пока не заволокло синим туманом обе деревни. Тут только всполошились мужики, коровам стало нечем дышать. Бросились тушить, но уже было поздно, огонь пробрался глубоко в землю и пошел точить ее норами и ходами. И стало опасно ходить по болоту, куда опаснее, чем по трясине. Из трясины еще можно было вырваться, а схватившаяся огнем земля ничего не отдава­ла. На глазах у Матвея в это жуткое царство подземного огня прова­лилась корова. И так велик и пылающ был ужас ее не успевших омыться, наполниться слезами глаз, так жгло и подпекало ее снизу, что корова даже не взмыкнула, рев ее застрял, испепелился в разод­ранном мукою и болью горле. А торфяники горели еще месяц. Месяц не продохнуть было в двух деревнях и в городке тоже. Ушел под зем­лю и обелиск.

Матвей вспомнил об этом к концу своей поездки по Полесью, после долгих ночных разговоров у костерка о том, что ему делать с этой землей и какой она будет после его трудов.

— Полесье — треть республики — захвачено болотами,— убеждал Шахрай.— И какая земля гуляет — торфяки. А мы крутимся на дедов­ских еще деляночках. По уши еще в болоте, в воде...

— И не желает полешук из этой воды вылезать,— подтверждал Матвей.— Взять моих, из моего колхоза людей. Заливает через год, а то и каждый год. За деревней бугор, паводок туда не доходит, сели­тесь, говорю. Соглашаются: тут, на бугре, хаты надо ставить, правиль­но, председатель. Схлынула вода — никто с места не трогается: ты что, председатель, что ты нас на лысую гору гонишь. Тут, гляди, под хатою и прудок, водица, утки, гуси и земля какая. Сонейко пригрело, обсохли мы и живем, а там...

— Инерция, Матвей, с нею, а не с мужиком и надо бороться. На­до только показать мужику, что может дать болото, что можно взять у него. Не верю ни в сказки, ни в чудеса, а тут чудо возможно, ведь многие полесские колхозы сегодня — это, по сути, единоличные хо­зяйства, укрупненные только, и работают они лишь на себя. А По­лесье может и должно дать того же мяса столько, сколько дает его сегодня вся республика. Вот так. Поле только надо построить,^ пере­строить землю. Смотри, слушай...

И Матвей смотрел на Шахрая и слушал его. Нарисованная карти­на была прекрасна. Тихая река, главная река Полесья, превращалась в могучую водную артерию, связывающую пять настоящих морей. А там, где были болота, чахлые кустарники, волновалось море пшеницы. На месте маломощных колхозов вырастали почти индустриальные хозяйства, животноводческие комплексы.

Но Матвей Ровда был все же полешуком, и притом из глубицки — до железной дороги стежками-прямушками и то пятнадцать километ­ров,— и картине, нарисованной Шахраем, он радовался ровно день. А потом начал думать. К раздумью склоняло само Полесье, по которому они все еще колесили. На Полесье в эту пору все тоже думали. Неу­станно думали и наговаривали что-то свое реки, текущие между трав и под землей, под обманным берегом, сплетенным, сотканным из тех же трав. И этот берег-ковер все время прогибался под ногами, грозясь порваться и поглотить ступающего на него человека. Думали и леса, но в ветер тревожно и предостерегающе шумя ветвями. Думали антоны- буслы в белых свитках-одеждах, вышедшие в луга, зачарованные са­ми своими одеждами и одеждами земли, в которую та убралась, обе­щая сытные осень и зиму; для этого и трудились реки и дубравы, не­бо, птицы и муравьи даже, И Матвей тоже трудился, он понимал, что хозяйствовать на этой земле, как хозяйствовал раньше, как хозяйство­вали другие полешуки, нельзя, тесно уже. Он с каждым годом все сильнее ощущал, как его прижимают болота. Не хватало земли, не хватало простора ему и его технике. Но, оглядываясь на эти болота, он все время видел тот дым, синим едким туманом встающий над пог­раничным городком, видел, дышал им. Не могла подняться рука у него на это болото, потому что подозревала даже некую разумность за ним, допускала, что есть у него и память. Ведь на этих бодотах, на кото­рых жили буслы, рос аир, жил, рос и он сам, Матвей Ровда, поколе­ния князьборцев, полешуков росли и жили. Ведь он сам вышел из буслов-антонов, аира и потому состоялся, что было все это у него и вокруг него: буслы, ольха, аир, болото. Обо всем этом Матвей и рас­сказал Шахраю, когда они, переночевав у речки, утречком снова готовились в дорогу. Шахрай, как всегда, завершал утренний ритуал бритья, склонясь над обломком зеркала, укрепленного на ольхе. Ему оставалось лишь пару раз провести безопаской по правой щеке, где и располагалась та злополучная родинка. Шахрай ткнул в нее паль­цем, будто хотел удостовериться, на месте или нет, решительно и зло провел бритвой по щеке, смахнул пену, и тут же поплыла к подбо­родку черная полоска крови.

— Опять... Так и знал. Добреюсь до рака,— досадливо произнес Шахрай и тут же не выдержал, сорвался на крик: — Под суд, под суд за такие дела!

— Кого под суд? — оторопел Матвей.— За какие дела?

— За такие... Сколько гектаров торфяников сгорело? — Он без­успешно пытался остановить кровь одеколоном и йодом.

— Да тысячи полторы...

Шахрай почти застонал:

— А мой дед со своим кумом тридцать лет, до революции, судил­ся из-за десятины. Да это же наш совхоз, что мы ищем, сожгли, ды­мом пустили. Узнаю, узнаю. Кто под суд пошел? — кровь все еще тек­ла у него из родинки.

— Да никто вроде. Стихийное ведь бедствие...

Про стихийное бедствие Матвей ввернул, чтобы прощупать Шах­рая, сам он не считал это стихийным бедствием, судя по реакции, не считал так и Шахрай:

— Узнаю, узнаю... Стихийное бедствие. Нет ничего невероятного в наши дни. Любая сказка становится былью и любая сказка — пылью... Золотое дно, поверь мне, Матвей, у наших полесских торфяников. Жилинский не зря ведь в какие годы и с какой техникой — с лопаткой пошел открывать это дно. Двадцать пять тысяч километров каналов лопаткою...— И вдруг, будто прозрев: — А ты сомневаешься в этом зо­лотом дне? — Кровь ему так и не удалось остановить.

Назад Дальше