«Объясни, что это значит? До каких пор будешь молчать? — говорит отец.— По-твоему, отсюда до города далеко, и мы ничего не узнаем? А я так думаю: и двести лет назад без почты все всё знали. Пока на свете есть женщины, почта и телеграф просто подспорье для экономии времени».
Мы с отцом работаем на заднем дворе, между домом и стоящей на сваях кукурузницей, раскалываем стволы спиленных дубов. Отец собирается заново перекрыть дом и заранее заготавливает материал; дерево должно просохнуть, чтобы потом не горбиться и не корежиться, и не за одно жаркое лето, не за год, как у нас, нынешних, делающих все в спешке; пусть себе сохнет в тенечке, пока вся влага и сырость не выпарятся из него, пока будущие стропила, балки и матицы не станут легкими, твердыми и звонкими. Тем отец и отличается от всех прочих, что смотрит не в завтра, а далеко вперед.
Он сидит на стволе с большими деревянными клиньями на коленях. Один клин всажен в дерево, и я со всего размаху обрушиваю на него тяжелую кувалду. Когда трещина в стволе немножко расширяется, отец вставляет новый клин, я передвигаюсь и переношу удар вперед. Из ствола слышится натужный дробный треск и скрип, клинья один за другим выпадают. Снова натужный тягучий скрип и треск, словно в дереве с невероятным трудом лопаются прочнейшие жилы и сухожилия, и наконец ствол с хрястом разваливается на две половины. Отбрасываю кувалду, утираю пот. Отец разглядывает сливочно-белое нутро дуба, гладит его рукой.
«Хорошее дерево, здоровое. И раскололось хорошо, посередине... Ну так что скажешь, парень?» — «О чем ты, отец?» — «То есть как — о чем? Я язык искрошил, а он «о чем» спрашивает!» — «Я правда не знаю, что тебе сказать».— «Зачем институт оставил? Чем тебе виноделие не занятие?» — «В твоем марани я узнал больше, чем в лабораториях».— «Не скажи. У них производство заводское, десятки тонн. Так уж все, как в моем марани?» — «Хуже. Только в этом и разница. Один лектор нам прямо сказал: «Близится эпоха суррогатов. Лет через десять мы научимся делать «саперави» из ежевичного сока».— «Какое бы время ни близилось, мастера всегда нужны. Так что возвращайся назад, пока не поздно».— «Поздно, отец. Меня назад не возьмут. К тому же я чувствую, что могу... Что должен стать актером».— «Собери клинья. Вон там еще один... Не знаю, что ты чувствуешь, но, по-моему, это дело ненадежное...» — «Нельзя на все смотреть, как на подсвинка: сколько сала получу?» — «Не сала мне от тебя надо, дурень, а ясности!» — «Но, отец, я же не Маленький Георгий, чтобы каждый месяц дутый отчет тебе присылать. Как будто у него нет приработка. И, между прочим, расхода тоже...» — «А это тебя не касается. Маленький Георгий за себя ответит, когда я спрошу. Лучше скажи, ты в общежитии, где я в последний раз тебя нашел, не живешь?» — «Не живу».— «Где же ты живешь, пес бездомный? На отцовские деньги комнату снимаешь, должен отец хотя бы адрес твой знать?» — «Адрес-то я дам, только учти, комната у меня маленькая, я в ней один еле умещаюсь».— «Ты это к чему?» — «А к тому, чтобы родственники и соседи с хурджинами ко мне среди ночи не вваливались».— «Смотри-ка на него!..»
Комнатка и впрямь была махонькая. Я снимал ее в Верхнем Сололаки на красивой безлюдной улочке, зарастающей травой, как деревенский проселок. По одну сторону улочки, под горой горбатились ржавые красные крыши и зеленели верхушки деревьев; по другую сторону, на горе в игрушечных двориках теснились сирень и розы. Прямо перед нашим домом росло тутовое дерево; земля под ним все лето была усыпана перезрелыми ягодами, и даже осенние ливни не могли смыть обширное лиловое пятно.
Машины не заезжали на нашу улочку, хотя, насколько я помню, никаких «кирпичей» над ней не висело. А в тот день перед нашим домом остановилась машина. Хлопнула дверца. Вскоре железная лестница заныла под тяжелыми шагами хозяйки комнаты, астматическая, с органными хрипами одышка, нарастая, поднялась до моей двери, и низкий задыхающийся голос позвал: «Сынок, ты дома? Выгляни на минутку!»
Я открыл дверь и увидел е е мать. Она смотрела на меня. Не мимо меня, не сквозь меня, а на меня. Сподобился! Целый год не замечала и вдруг узрела. Замерший в дверях двадцатидвухлетний простофиля, деревенский пентюх, фуфло, как говорили в те годы, был не столько польщен, сколько напуган, ибо даже неразвитым своим чутьем угадывал, что внимание такой женщины стоит дорого и за него придется расплачиваться...Странный, однако, тандем являли они со своим супругом, каприз эпохи: муж делал пролетарское искусство, жена кичилась своей родовитостью; и, хотя число ее однофамильцев в городской телефонной книге исчислялось десятками, она держалась так, словно была вместилищем последней капли беспримесной крови, донесенной от самого Горгасала. Ну могла ли такая цаца заметить деревенского парня с крестьянским именем, неблагозвучной фамилией и неистребимым имеретинским акцентом, даже если он допоздна засиживался у ее доченьки и звонил чаще, чем все другие однокурсники вместе взятые. Смерд, хихо, он, конечно, знал свое место и был счастлив тем, что носил за ней американскую сумку с французской теннисной ракеткой и выстаивал очереди за билетами на премьеры. Но что- нибудь другое, в особенности такое... Боже упаси! Да как вы посмели!.. Единственную дочь она могла представить разве что в объятиях принца или, на худой конец, европейской знаменитости...
Я, пожалуй, преувеличиваю. От досады. Ведь она прекрасно ладила с мужем. Впрочем, у мужа был свой козырь: когда-то он учился в кутаисской гимназии вместе с Маяковским. Судя по снятым им фильмам и теоретическим работам, пребывание в одном учебном заведении с великим поэтом никак не отразилось на его способностях, гениальность не заразна и не передается даже в самой легкой форме.
Странная чета жила душа в душу: муж своим «искусством для народа» обеспечивал вполне приличный достаток, что называется, жирный кусок, жена приправляла этот жирный кусок тонкими специями. Все были довольны... И вдруг скандал е дочкой! Я не сразу понял, почему они так взбеленились. Все объяснило время: шла весна пятьдесят четвертого года, дули свежие ветры, близилась пора перемен, и я помимо своей воли оказался их незваным и нежелательным вестником. Голоштанный студент, деревенщина без средств и связей посягнул на их дочь, а значит, на родство с ними! Что это, как не доказательство неустойчивости их положения, шаткости, которую они всю жизнь ощущали, не могли не ощущать, как все самозванцы. А ярость е е отца и крутые меры против меня, были попыткой обмануть время, доказать, что он все еще представляет собой силу...
Двадцать лет спустя я помог его вдове добыть участок на одном из кладбищ в черте города, чтобы не везти умершего старика за тридевять земель, в голую, безрадостную пустыню.
А тогда она — не вдова, а избалованная жизнью, холеная сорокалетняя красавица — стояла в дверях убогой комнатенки и смотрела на меня без гнева, с высокомерным негодованием царицы, вынужденной вести переговоры с атаманом шайки...
«Садись и слушай. Серго вне себя. Он неплохо к тебе относился, даже возлагал надежды. А ты его отблагодарил, нечего сказать... Молчи! Вы больше не увидитесь. Чтобы не травмировать девочку, ты уйдешь из института. Сделай это сам, все равно он добьется твоего исключения. Возвращайся туда, где ты учился, на агрономический или винодельческий... И, ради бога, не вздумай упрямиться. Он способен на все. Тут не просто отцовское чувство, тут целый клубок! Слушай внимательно. Теперь главное, чтобы об этом никто не узнал. Домработницу Серго припугнул, а других свидетелей не'/ и быть не может. Вы готовились к экзаменам. Понял? Репетировали... Репетировали «Ромео и Джульетту» (по ее губам пробежала неуловимая и непонятная усмешка). Надеюсь, ты не,дашь повода усомниться в твоей порядочности. Не станешь мстить и не захочешь ее ославить. Ведь это была любовь, а не распущенность».— «Почему «была»? Не понимаю... Она сказала, что больше не любит меня?» — «Нет, она этого не говорила».— «Тогда вы напрасно теряете время».— «Ты много себе позволяешь! Что значит — напрасно! Не забывайся, нам ничего не стоит стереть тебя в порошок! В данную минуту ты недоучившийся студент, и не больше!» — «Пугайте свою домработницу. Кажется, у вас хоть это получается».— «Сардион, я пришла к тебе как к порядочному человеку, настоящему грузину. Если ты ее любил... если любишь, ни слова о том, что было. В этом болтливом городе сплетня страшнее ножа. Особенно в нашем кругу, Пощади ее». Даже это выговорили ее губы, но глаза блеснули недобро и надменно. «Никому, кроме нее, я не говорил и не скажу о моей любви».— «Ну, мой дорогой, ты ведешь себя, как в мелодраме! Читаешь монологи и смотришь трагическими глазами. Надеюсь, ты все понял. Даже то, о чем я умолчала... На прощание скажу тебе: все проходит. И это пройдет. Как горячка, как корь... Поезжай-ка в свою деревню, и пусть бабушка — у тебя ведь есть бабушка? — нашепчет тебе перед сном старинный заговор.— Она встала, холеная, нарядная, красивая, задержалась в дверях, окинула взглядом комнатку и вдруг спросила:—Она бывала здесь?»
Бывала ли она здесь? Железная лестница ликующе звенела под ее легкими ногами, она без стука влетала в комнату и наполняла ее запахом яблок и холода, принесенного в складках одежды... Только запах юности может быть таким безыскусственным и чистым. Без примеси косметики, без примеси жира, душистых масел, пряных и горьких вытяжек из растений — всего, из чего складывается жадный запах женщины...
Все это давным-давно пережито, погребено и придавлено камнем. Неподъемной плитой без дат и эпитафий...
А под плитой?
Была весна. За городом на промокших склонах белели цветущие сливы. Сады и парки дымчато зеленели. Ночи стали холодные, а дни солнечные.
Город изгнал нас со своих улиц. Нашим пристанищем сделались заросли Ботанического сада, камыши на озере Лиси, темная, наполненная шепотами и вздохами набережная Куры...
Тогда-то е й и пришло в голову снять комнату.
Такая была весна. Я провожал е е, возвращался пешком через весь город, поднимался по ввинчивающейся в небо лестнице и падал на кровать. Единственное окно выходило на Святую гору, и ночи напролет вместе с запахами земли, цветов и буйного разнотравья комнату наполняли соловьиные трели, и сквозь дрему казалось, что гора уже не гора, а музыкальная шкатулка вроде той, что я слышал в детстве в нашем доме в деревне, только очень большая...
Такая была весна...
А летом меня срезали почти по всем предметам. Папаша круто взялся за дело. Еще могущественный в ту пору Серго, пучеглазая жаба с малахитовым мундштуком в углу жабьего рта, как с обломанной на болоте камышинкой. Папаша не остановился на достигнутом, не такой это был человек: он отключил телефон (или распорядился сменить номер), запер е е дома, а после экзаменов и вовсе куда-то увез. Упрятал...
От отца пришло немногословное письмо: пора мотыжить и опрыскивать виноградник, приезжай!
Я подумал, подумал, да и поехал. И через месяц в деревне, в тщательно промотыженном и опрысканном винограднике узнал, что ее выдают замуж за красавчика Гизо Тугуши, который готов лизать у Серго ягодицы, только бы еще раз сняться в главной роли. Он гнус, каких поискать, такому и намыливаться не надо... Свадьба десятого августа. После свадьбы молодые поедут в Гагру. «Если я могу тебе пригодиться, только свистни...» — писал мой друг Темо Джакели.
Я положил письмо в карман, пошел на родник, Долго отмывал под ледяной струей подрагивающие руки. Я ничего не обдумывал. Я знал, что делать. Не то чтобы я принял решение, нет. С той минуты, как я прочитал письмо, меня повело. Какая-то сила взяла меня и понесла, и я не противился, потому что был в согласии Ђ ней. Она была частью меня самого. Или я был ее частью...
В сумерках прибыл поезд. Выполз из ущелья. То ли он был перегружен, то ли не тянул тепловоз, но тащились до Гагры весь вечер, всю ночь и еще часть утра.
Я не спешил. Сидел в тамбуре на откидном стуле, курил. Воображение, особенно богатое, когда его питала ревность, умерло. Никаких распаленных видений. Никаких воспоминаний. В душном горячем вагоне передо мной стояло только перепуганное лицо Гизо Тугуши, и я любовался ужасом в его глазах...
Порой я все еще спрашиваю себя: что было бы, найди я их тогда в поезде или в Гагре? Я не спрашиваю, что бы я сделал, тут все ясно. Что стало бы со мной потом, после?..
Поздно гадать. И можно ли сожалеть о том, что не убил человека...
Выходит, можно!
Долгий-долгий, прямо-таки бесконечный день сбился в памяти в кровавое месиво, в комок с торчащими во все стороны болевыми иглами. Но и он наконец кончился. Пришла ночь и убрала с земли все—плавящую асфальт жару и соль пота да губах, крутые улочки и дебри парка, заваленный телами берег, малоподвижный, как лежбище котиков, и мой спотыкающийся бег по камням, по колени в воде, зеркально бликующее море с поплавками голов и резь в глазах, пытающихся разглядеть. Столовая за решеткой, красные рожи, кости в подливе, зеленые мухи, вдруг подкатившая тошнота; «Парень, тебе комнату или койку?», «Ты один или с подругой?»; одинокие фигуры, красные на закате, далекие звуки музыки — все затихло, исчезло, точно ушло под землю или рассосалось во тьме, и осталось только море и небо, необъятная движущаяся тяжелая чернота внизу и еще более необъятная клубящаяся чернота над ней, августовская ночь в Гагре, вязкий мрак, когда даже стыдливые старые девы рискуют искупаться нагишом.
Я вошел в движущуюся на меня черноту, она с силой толкнула меня, не принимая, прогоняя назад, на берег; от неожиданности я попятился, оступился на ползущей гальке, чуть не упал, но устоял и снова двинулся вперед и, упершись, встретил новый толчок, могучий и одновременно ленивый, словно огромный великан дружески проверял, на что я способен. Не знаю, сумел ли бы я устоять против третьего толчка, но я кинулся в нарастающий лоснящийся вал и, скользнув с него вниз, поплыл прочь от берега. Выросший у горной речки, я удивился легкости своего тела в морской воде, а неосторожно хлебнув глоток, почувствовал ее соленую горечь. Все правильно. И яркие искорки, роящиеся вокруг, словно стекающие с кончиков пальцев, не удивили меня. Я плыл в колышащейся черноте и свечении, как тело в космической пыли, все удаляясь от берега, плыл в море, словно оно стало моей последней надеждой, словно оно могло дать что-то взамен потерянного. Вокруг, скалясь белыми гребнями, наискось неслась к берегу вздыбленная, изрытая чернота. Время от времени вспыхивали прожектора береговой охраны, шатко обмахивали поверхность моря и дымчато скрещивались на горизонте. Судя по прожекторам, я заплыл очень далеко, но не поворачивал назад, лишь изредка ложился на спину и, раскинув руки, смотрел в небо. Глаза, сжившиеся со смоляной чернотой моря, видели вверху тяжелые обвисшие облака, а в просветах между ними изорванные клочья других облаков, бегущих выше и быстрее первых, и сквозь те, верхние кое-где сверкали звезды, а вдали, намного дальше того, где, истощившись в борьбе с тьмой, незримо скрещивались прожектора, глубокой насыщенной синевой светился проем неба, словно озеро в потустороннем мире, но, пока я доплыл до него, небесное озеро затянули тучи, чернота вверху сделалась такой же непроглядной, как и чернота внизу, берег исчез из виду, даже в воде я почувствовал, что пошел дождь. Бог знает в каком удалении от берега, в кромешной тьме, под ливнем я не робел и не думал об опасности — пережитое в тот день было гораздо страшнее...
В тот день один из нас троих должен был умереть. В тот день один из нас умер.
Очнулся я на берегу. Я не сразу понял, что привело меня в чувство — это был очищенный от дневных примесей горький запах эвкалиптов. У моих ног словно трущиеся в мешке орехи шуршала галька...
Спустя восемь лет мы большой группой гастролировали по Абхазии и дали несколько концертов в Гагре. Стоял жаркий август. В нашу группу входила молодая акробатка Додо Турманидзе, незадолго до того окончившая в Москве цирковое училище и, кажется, впервые приглашенная на гастроли. Я всеми известными мне способами добивался ее расположения. Мне нравились ее южная смуглая красота, девичья стройность и какая-то терпкая, еще не раскрывшаяся женственность. Но особенно нравилось ее упорное насмешливое сопротивление. Моя популярность в ту пору подбиралась к высшей точке: гастроли, телевидение, короткометражки, запись на радио, серия пластинок со скетчами и, как следствие, вполне приличные гонорары. Я был избалован успехом. А тут вдруг... Цветы, которыми я ее заваливал, она при всех скармливала полуслепой кобыле, возившей по Ткибули тележку с рекламным щитом нашего ансамбля. Помпу, с которой я подавал публике ее номер, она принимала как должное, без ложной скромности считая себя примой, а свою простенькую «Гуттаперчевую девочку» — гвоздем программы.
В Чиатуре она шепнула мимоходом в вестибюле гостиницы, что будет ждать меня в номере; с ней жила чечеточница из Сочи, разбитная Манефа Стыркина. «Маня где-то ночует, я боюсь одна...» Оберегая ее репутацию, я дождался, пока гостиница затихла, потом еще целый час пропетлял по коридорам — путал следы и, наконец, когда дежурная задремала на диванчике, прошмыгнул в номер. Первое, что я услышал, был свирепый храп — в ее постели спал пьяненький дедушка Серапион, швейцар гостиницы, нанятый для такого дела за трояк. На следующий день, встретив меня, Додо даже не улыбнулась, только вопросительно подняла брови. А ее подарок ко дню рождения!.. Тогда автомобилисты стали украшать машины, пошла мода на музыкальные клаксоны и на зверей над задним сиденьем. Додо подарила мне дорогого японского тигра с оскаленной пастью, но из пасти тигра были вырваны все зубы и торчала соска-пустышка, в которой я обнаружил свернутую записку: «Бедняжка! Не все ему по зубам...»