— Говори, что делать, мама.
— Да ладно уж, управилась. К обеду помидоров нарвешь, салат нарежешь, и все.— Помолчала, окидывая меня строгим оценивающим взглядом.— Так-то, Додо. Сестра твоя всегда мне ближе была, да видишь, как судьба распорядилась... А детей ей не дал бог. Говорит, сама виновата, но врет, муженька выгораживает. Знает, что я его на дух не переношу, и на себя вину берет. Одиссей, что ли? Ему саксофон и мать заменяет, и отца, и весь белый свет. Вот тебе и вся арифметика...— Опять посмотрела на меня строго и насмешливо.— С Джано-то понятно, но с каких это пор ты отца стала бояться?
— Я не отца боюсь, а за него боюсь. Знаешь, какое у него здоровье. Мы с тобой поссорились и помирились, зачем еще их ввязывать?
— Ладно, спасибо за заботу,— и улыбается насмешливо.— Померещилось, говоришь? Будь по-твоему, Додо, у меня и в самом деле со слухом неладно. Иной раз на море шторм, а я не слышу, пока на берег не выйду. Ступай с богом, отдохни до обеда...
Я вышла из кухни и прямиком направилась туда, где за домом в тени липы стояла лежанка. Это мое любимое место: из дома сюда не доносится ни звука, слева виднеется кухня и прилепившаяся к ней беседка, справа мандариновый сад, а прямо через лужайку, шагах в двадцати, застекленная теплица, гордость Туманидй, заслуженного агронома, «мирного потомка воинственных аргонавтов», как любит говорить о себе отец. Мы и именами своими обязаны его патриотическим пристрастиям — Медея, Кассандра да еще Одиссей впридачу. Сплошная греческая мифология!..
Только я сбросила с себя сутану и улеглась на раскладуатку, как из теплицы вышли отец и Аркаша. Потоптались перед входом, разглядывая желобки вдоль крыши и обсуждая что-то; похоже, Аркаша опять давал практические советы, от которых отец добродушно отмахивался. Потом отец пошел к дому, а Аркаша поотстал, колупаясь в стене и, кажется, пробуя ее на вкус.
Проходя мимо меня, отец недовольно заметил:
— В каком ты виде, Кассандра?
— А что? — на мне были лифчик и трусики~«бикини».
— В таком виде брату нельзя показаться, а он зять.
— Если ты думаешь, что он меня видит, очень ошибаешься.— Я нехотя потянулась к платью.
— Ладно уж, лежи, мы уходим... Аркадий!
Аркаша озабоченно потрусил мимо меня, вопрошая на ходу:
— А шифером нельзя? У шифера теплоизоляция не хуже.— Этот человек уморительно походил на одержимого строительным зудом бобра.
Дороговато приходится сестрице расплачиваться за первое увлечение. И что обидно — ведь верна этому зануде, ни разу не изменила, знаю я ее. Нет, чтобы переиграть всю жизнь: раз неудачно кости бросила, возьми еще раз брось и еще! Бросай, пока что-нибудь путное не выпадЙт. И в кого она такая? Посмотреть, на мать похожа: смуглая, брови над переносицей срослись, глазища в пол-лица горят. Одно слово, Медея. Мы дома привыкли «Нуну, Нуну», и она привыкла. Какая же она Нуну? Она Медея! Стоит ее так позвать — вздрогнет и в глазам блеск гаснет, даже жутко делается. Ну, не обидно ли, какая девка за бобром этим пропадает!
Давным-давно было то лето, когда Медея впервые купалась не с нами, а ездила на городской пляж в Келасури. Она опаздывала к обеду; по вечерам куда-то убегала; от нее пахло духами «Эллада»; она жарко шептала мне на ухо: «Додошка, Додошка! Какое лето!» — падала на кровать и, закинув за голову тонкие смуглые руки, декламировала: «Когда легковерен и молод я был, младую гречанку я страстно любил...» Меня ужасно волновало все это. Волновало до головокружения, до стеснения в груди. Я не спрашивала ее ни о чем, только старалась держаться поблизости и присматривалась, по-детски чуткая и по-женски проницательная... Наверное, потому я не удивилась, когда дождливой осенью, пришедшей на смену жаркому лету, Медея попросила меня съездить с ней в Сухуми. «Только обещай, что ты никому не скажешь.. Поклянись! Клянись самым для тебя дорогим!» Я поклялась срывающимся голосом. В Сухуми мы вошли в большой дом и позвонили у дверей, обитых дерматином; этот дерматин еще больше меня напугал — в наших краях двери не обивают. Нам открыла высокая красивая женщина с алым ртом и золотистыми волосами. «Вы все-таки пришли? — Тоном строгой учительницы она негромко сказала: —Мой долг еще раз предупредить, я не советую прерывать первую беременность». Потом они с Медеей ушли, а я осталась в коридоре вместе с большой овчаркой, спокойно севшей у захлопнувшейся двери. Через час доктор завела меня в комнату, там на диване, уставя в потолок испуганные сухие глазища, без кровинки в лице лежала моя сестра. Мы хотели улыбнуться друг другу и расплакались. Я посидела возле нее, по просьбе доктора сменила пузырь со льдом, погрела ей руки. Потом мы пообедали втроем в затемненной комнате с дорогой люстрой и громоздкой мебелью. Доктор обходилась с нами приветливо, даже ласково, с едва уловимым оттенком вины или раскаяния, которые она пыталась замаскировать деланным весельем. Обратно ехали в пустом автобусе мимо пустых пляжей и пустого моря. Всю/ дорогу лил дождь...
А когда появился Аркаша? Убей меня бог, не помню. Кажется, он отдыхал где-то по путевке. Медее не терпелось уехать из поселка, а Аркаша втюрился сразу и навсегда — такие с трудом наскребывают порох на одну влюбленность. Матери он с первого взгляда активно не понравился, но ей тогда хватало своих забот: как на дрожжах, подрастал Одиссей — поздний сынок, шалопай, будущий саксофонист и божье наказание для женщин...
С липы высохший цветок упал мне на живот, за ним другой — твердые желтенькие шарики размером с булавочную головку на раздвоенном стебельке. Смахнула, перевернулась на бок—бедро тяжелым холмом плоти; кожа на бедре гладкая и прохладная. Платье на траве — красивыми складками, лиловое на зеленом. «Младую гречанку я страстно любил...» Нам от рождения суждено было слышать эти строчки. Я услышала их в сумрачной холостяцкой комнате неподалеку от Страстного бульвара; два огромных сиреневато-серых на рассвете окна; за окнами дворники скалывают наледь, Скребут широкими лопатами по асфальту и громко переговариваются, а в приоткрытую форточку тянет холодом и арбузным запахом свежего снега. «Младую гречанку я страстно любил...» В изголовье кровати горит оплывшая свечка, пламя отражается в черной бутылке с яркой иностранной этикеткой. Вокруг бутылки остатки еды, по полу рассыпаны мандарины — плоды родного сада. «Доченька ненаглядная! Посылаю через проводника мандарины. Ты проводнику не плати, мы с ним расплатились. Деньги вышлем, как обычно. Как ты там одна, такая маленькая в таком большом городе?» Он был старый холостяк — некрасивый, сильный, недобрый. Номер, который мы готовили, условно назывался «Гуттаперчевая девочка»...
По земле около платья мохнатая гусеница ползет, золотистая, с бирюзой. Растянется — золотистая в нежных складках, сожмется — бирюза. Залюбовалась, подставила прутик. Она вползла — прутик гнет и телом каждый излом повторяет.
Из дому голоса девчонок слышны: от «генерала» тоже польза есть — отучила детей жариться на пляже. Неужели и этот сорвиголова вернулся?..
Посмотрела на солнце — самый полдень. Если б Джано сегодня выехал, уже был бы здесь.
Гусеница по прутику почти до руки доползла. Я спохватилась, отбросила и опять на спину. Солнце сквозь ветви теплыми пятнами на лицо, на живот, на грудь. Ветерок подул, высохшие цветочки посыпались и щекочут почти невесомо.
Все вокруг ясно, как будто промыто и вытерто. Ноги с раскладушки спустила, сижу, на дом и на кухню поглядываю. Встаю, иду к теплице. Приятно босиком по траве, Теплица из серых блоков песчаника, низкая, длинная, под стеклянной крышей. Темный прохладный тамбур заставлен мотыжками, лейками, лопатами, граблями. Все маленьких размеров, точно игрушечное. Пахнет перегноем, жирной землей. В этот влажный жирный запах добавлено чуть-чуть лимонной цедры. Узкие длинные грядки, между ними кадки с лимонами. Шмель о стеклянную крышу бьется и гудит недовольно, воинственно. В проходе стоит грязная тачка об одном колесе — в ней отец возит навоз. В глубине теплицы гвоздики раскрываются под солнцем, дальше уже некуда, а они все раскрываются, прямо выворачиваются алым нутром. И запах сильный, удушливый, хоть беги! Прошла между грядками в мутном солнечном свете, в духоте влажной и пахучей. Старикам бы крышу протереть, подумала. В одном месте стекло разбито, снаружи воздухом сухим тянет, звенящим солнечным клином вонзается во влагу. Вдруг слышу стук в тамбуре. Перескочила через тележку и на цыпочках туда. Глянула, Сашка! Входную дверь черенком лопаты закладывает.
— Ты что делаешь?
Оглядывается. Хулиган! Мафиозо с нежным женственным лицом,
— Зачем ты сюда?
— Да так,— отвечает.— А ты зачем?
Ах, вот оно что! Выследил, разбойник!
— Я за клубникой.
— Я тоже...— улыбается, подходит, хочет обнять.
Я его наотмашь по лицу.
— Укороти руки!
Опешил, улыбку проглотил, только руки еще тянутся.
— Руки убери! — и мотыжку в углу схватила.
Опустил руки, смотрит растерянно. Какой высокий! Ах, это я босиком... Еле сумела придать голосу строгость:
— Собери мне клубнику!
— Где?
— Вон на той грядке.
Покорно идет к грядке, наклоняется, раздвигает листочки, ищет. Клубники почти не осталось — ему придется поползать.
— Как наберешь десять ягод, будешь свободен. Не стесняйся, встань на четвереньки.
— Тут ее не осталось,— сидит над грядкой на корточках, смотрит на меня недоуменно и выжидающе. Глаза, как у рыси: золотистые, внимательные, лесные.
— Сколько набрал?
— Шесть.
— Мало. Хоть десять нужно.
— Для чего? Скажи, и найду.
— Для маски.— Улыбнулся вкрадчиво и нежно.— Лицо себе намажу. Понял? Чтобы красивой быть.
— Так бы и сказала! — полез опять искать.— А то сразу в драку...
Я спрашиваю:
— Кто в доме?
— Все, кроме нас. Мы с тобой ищем клубнику.
— Остряк. Где пропадал все утро?
— Плавал.
— Не наплавался?
Он медленно встает — головой под самую крышу.
— Ты чего? — пугаюсь я. Протягивает ягоды в глубокой горсти, не моргая, смотрит рысьими лесными глазами.
Подставляю пригоршни. Он ссыпает по одной. Крупные, увесистые ягоды наполняют мои ладони. Стою, как со связанными руками, а он наклоняется и целует меня в ключицу. В сонную артерию. Не целует, а жалит. Я глаза закрыла, шепчу:
— Сашка... перестань, Сашка!
Молчит. Руки чуткие, как у слепого.
— Уходи, Сашка! — мне стыдно и сладко называть его по имени.— Крыша стеклянная, увидят, Сашка!..
Жарко. Как здесь жарко! И эти гвоздики распахлись. Нечем дышать. Ягоды сыплются из рук. Голова наливается звоном. И вдруг голос матери, как из другого мира:
— Додо! Додо! Где ты, Додо?
Я отстранилась, замерла. Сердце колотится, ничего, кроме него, не слышу. На Сашку взглянула, он на меня смотрит; не боится — моего решения ждет.
Я палец к губам прижала.
Слышу, дети весело тараторят. И голос Джано! Господи!
— Да нет, не на пляже,— растолковывает мать.— Оба купальника на веревке, а в срамном я ее туда не пускаю. Только на участке. Здесь где-нибудь. Додо! Она любит на раскладушке под липой полежать. Ну-ка, девочки, живо!
У меня сердце так и упало.
— Я схоронюсь/а ты выходи,— говорит Сашка.
— А? — спохватилась я и губу прикусила.— Спрячься, Сашенька. Хоть в землю! Какой ты высоченный! Господи!..
Три прыжка, и он в углу теплицы. Втиснулся за грядку, только босые ступни торчат. Сдавленным шепотом:
— Люкс, Додо! Двухместный!
Я нервно смеюсь.
За дверью на лужайке голосок Лии:
— Вот ее шлепанцы и платье!
— Я же говорила,— подхватывает мать. И все гуртом выходят на лужайку,-—Хорошее место себе подыскала. Я тут раз в месяц не бываю...
Скорей бы выбраться из этой ловушки. Но что делать с лицом, пылающим, горящим от стыда ли, от похоти или удушья алого, гвоздичного?.. И тут осенило: наклонилась, дрожащими руками нашарила рассыпанную клубнику и одну за другой раздавила о себя. Размазала по лбу, по щекам, по шее. С каким-то сладострастием я размазывала по лицу липкую кроваво-красную массу, скрывая под ней пылающие щеки. Клубничная маска молодит и освежает кожу! Может женщина освежить кожу к приезду законного супруга?.. Еженедельная, тщательно подготовленная процедура — лицо протерто лосьоном, волосы убраны, ягоды в блюдце вымыты и высушены. А тут прямо с унавоженной земли и на рожу! Прядь прилипла к щеке, на лбу слиплись кудри. Ох, и хороша я сейчас! То, что надо! Додо Турманидзе готова к встрече с супругом.
Вуаля! На комплимент... Выдернула из двери черенок лопаты и вышла.
Глава третья
ДЖАНО ДЖАНАШИА
У переезда я притормозил. Шлагбаум был закрыт. Две девушки на велосипедах ждали, когда пройдет поезд. Они стояли, не слезая с велосипедов, длинноногие, в закатанных до колен штанах и выгоревших добела майках и ели мороженое. Я подъехал вплотную. Прически, как у оперных пажей, а носы облупились. С детским азартом вылизывают мороженое из вафельных стаканчиков. Вскользь, как бы ненароком бросают взгляд в машину и видят на заднем сиденье ягненка.
— Ой, какой хорошенький! И совсем белый!
— Куда вы его везете?
— Бедненький! Ему, наверное, жарко.
— Бе-е, какой хорошенький. Хочешь мороженое?
— Можно, мы дадим ему мороженое?
— Нельзя,— говорю я.— У него насморк,
— Ой, бросьте! Насморк...
Мимо нас под звон автомата в будке проносится бесконечный порожний товарняк. Грохочет, лязгает, сотрясая воздух и землю, кружа вдоль полотна бумажки и листья. Последний вагон легко простучал по рельсам, и сразу стало тихо. Погодя зажужжал зуммер в будке, шлагбаум поднялся, девушки продели ноги в ремешки на педалях, и мы тронулись в путь. Я показал рукой: дескать, пристраивайтесь сзади. Они не отвечают, нехотя жмут на педали.
На заднем сиденье ягненок лежит, ножки подогнул, смотрит в пространство глазами агнца, не столько грустно, сколько безмятежно смотрит. Когда машину встряхивает, блеет нежным голоском. В генах, в крови несущему вековечное свое назначение, ему ничего не страшно....
А мне вспоминается поезд, довоенный поезд, врывающийся на нашу станцию минут через десять после колокольного звона. Волнение и беготня на платформе. Грозный гудок. Из-за поворота, сотрясая платформу, появляется махина паровоза... Мы с отцом едем в Тбилиси, везем в подарок родственникам ягненка. Он лежит у меня на коленях, греет животом мои колени и безмятежно смотрит в пространство. Все, кто теснится вокруг или, переступая через мешки, бочонки, бурдюки и корзины, пробирается по шаткому коридору, с умилением смотрят на ягненка. Когда становится невмоготу от духоты, зарываюсь носом в его шелковистую шерсть. Его сердце стучится в мои колени...
На четвертый день после нашего приезда в Тбилиси началась война. Отец заспешил назад, в деревню. Перед тем как уехать, он заколол ягненка и, держа между ног судорожно затихающее тельце, перекрестился.
Жест врезался в память; ни до этого, ни после я не видел, чтобы отец крестился... Но матери не запрещал. Мать всю жизнь бегала в нашу церковь, шептала молитвы и истово целовала иконы, а в день поминовения непременно освящала и окуривала выставленную на стол еду, после чего у еды появлялся какой-то странный грустный привкус..,
...В изголовье осевшего холмика высится памятник с фотографией отца. На фотографии он стоит на краю своего виноградника в широкополой соломенной шляпе и, уперев в бока натруженные руки, улыбается доброй, чуть насмешливой улыбкой. Отца снял я сам и гордился редкостной удачей — он получился как живой. Не удивительно, что именно с этого снимка Доментий заказал фото для памятника, Но произошло что-то необъяснимое, что всегда происходит, когда прижизненный снимок человека попадает на его надгробье: контур отцовского лица как бы размылся, само изображение чуть затуманилось, а в улыбке появилось что-то странное, неуловимое, едва ли не потустороннее, словно улыбающийся с фотографии человек знал о своей смерти. Казалось, что лицо отца незаметно, но неотвратимо уходит, исчезает, растворяется; этим и вызвана неизъяснимая грусть его прощальной улыбки...
Отец... Как сейчас слышу его голос, глухой мягкий басок, голос человека, будто постоянно преодолевающего боль, В сущности, последние годы так оно и было. Его терзала сверлящая боль в голове над бровью, и он работал с утра до ночи, работал не покладая рук, чтобы отвлечься от боли, обмануть ее. Но эта интонация терпения — не жалобы, не просьбы о помощи, а именно терпения и преодоления — появилась в его голосе задолго до болезни. Мне кажется, я слышал ее всегда.