...Где отчий дом - Эбаноидзе Александр 9 стр.


— Говори, что делать, мама.

— Да ладно уж, управилась. К обеду помидоров нарвешь, салат нарежешь, и все.— Помолчала, окидывая меня строгим оценивающим взглядом.— Так-то, Додо. Сестра твоя всегда мне ближе была, да ви­дишь, как судьба распорядилась... А детей ей не дал бог. Говорит, сама виновата, но врет, муженька выгораживает. Знает, что я его на дух не переношу, и на себя вину берет. Одиссей, что ли? Ему саксофон и мать заменяет, и отца, и весь белый свет. Вот тебе и вся арифмети­ка...— Опять посмотрела на меня строго и насмешливо.— С Джано-то понятно, но с каких это пор ты отца стала бояться?

— Я не отца боюсь, а за него боюсь. Знаешь, какое у него здо­ровье. Мы с тобой поссорились и помирились, зачем еще их ввя­зывать?

— Ладно, спасибо за заботу,— и улыбается насмешливо.— Поме­рещилось, говоришь? Будь по-твоему, Додо, у меня и в самом деле со слухом неладно. Иной раз на море шторм, а я не слышу, пока на берег не выйду. Ступай с богом, отдохни до обеда...

Я вышла из кухни и прямиком направилась туда, где за домом в тени липы стояла лежанка. Это мое любимое место: из дома сюда не доносится ни звука, слева виднеется кухня и прилепившаяся к ней беседка, справа мандариновый сад, а прямо через лужайку, шагах в двадцати, застекленная теплица, гордость Туманидй, заслуженного агронома, «мирного потомка воинственных аргонавтов», как любит говорить о себе отец. Мы и именами своими обязаны его патриотиче­ским пристрастиям — Медея, Кассандра да еще Одиссей впридачу. Сплошная греческая мифология!..

Только я сбросила с себя сутану и улеглась на раскладуатку, как из теплицы вышли отец и Аркаша. Потоптались перед входом, разгля­дывая желобки вдоль крыши и обсуждая что-то; похоже, Аркаша опять давал практические советы, от которых отец добродушно отма­хивался. Потом отец пошел к дому, а Аркаша поотстал, колупаясь в стене и, кажется, пробуя ее на вкус.

Проходя мимо меня, отец недовольно заметил:

— В каком ты виде, Кассандра?

— А что? — на мне были лифчик и трусики~«бикини».

— В таком виде брату нельзя показаться, а он зять.

— Если ты думаешь, что он меня видит, очень ошибаешься.— Я нехотя потянулась к платью.

— Ладно уж, лежи, мы уходим... Аркадий!

Аркаша озабоченно потрусил мимо меня, вопрошая на ходу:

— А шифером нельзя? У шифера теплоизоляция не хуже.— Этот человек уморительно походил на одержимого строительным зудом бобра.

Дороговато приходится сестрице расплачиваться за первое увле­чение. И что обидно — ведь верна этому зануде, ни разу не изменила, знаю я ее. Нет, чтобы переиграть всю жизнь: раз неудачно кости бро­сила, возьми еще раз брось и еще! Бросай, пока что-нибудь путное не выпадЙт. И в кого она такая? Посмотреть, на мать похожа: смуглая, брови над переносицей срослись, глазища в пол-лица горят. Одно сло­во, Медея. Мы дома привыкли «Нуну, Нуну», и она привыкла. Какая же она Нуну? Она Медея! Стоит ее так позвать — вздрогнет и в глазам блеск гаснет, даже жутко делается. Ну, не обидно ли, какая девка за бобром этим пропадает!

Давным-давно было то лето, когда Медея впервые купалась не с нами, а ездила на городской пляж в Келасури. Она опаздывала к обеду; по вечерам куда-то убегала; от нее пахло духами «Эллада»; она жарко шептала мне на ухо: «Додошка, Додошка! Какое лето!» — падала на кровать и, закинув за голову тонкие смуглые руки, декла­мировала: «Когда легковерен и молод я был, младую гречанку я страстно любил...» Меня ужасно волновало все это. Волновало до голо­вокружения, до стеснения в груди. Я не спрашивала ее ни о чем, только старалась держаться поблизости и присматривалась, по-детски чуткая и по-женски проницательная... Наверное, потому я не удиви­лась, когда дождливой осенью, пришедшей на смену жаркому лету, Медея попросила меня съездить с ней в Сухуми. «Только обещай, что ты никому не скажешь.. Поклянись! Клянись самым для тебя доро­гим!» Я поклялась срывающимся голосом. В Сухуми мы вошли в боль­шой дом и позвонили у дверей, обитых дерматином; этот дерматин еще больше меня напугал — в наших краях двери не обивают. Нам открыла высокая красивая женщина с алым ртом и золотистыми воло­сами. «Вы все-таки пришли? — Тоном строгой учительницы она не­громко сказала: —Мой долг еще раз предупредить, я не советую пре­рывать первую беременность». Потом они с Медеей ушли, а я осталась в коридоре вместе с большой овчаркой, спокойно севшей у захлоп­нувшейся двери. Через час доктор завела меня в комнату, там на ди­ване, уставя в потолок испуганные сухие глазища, без кровинки в лице лежала моя сестра. Мы хотели улыбнуться друг другу и распла­кались. Я посидела возле нее, по просьбе доктора сменила пузырь со льдом, погрела ей руки. Потом мы пообедали втроем в затемненной комнате с дорогой люстрой и громоздкой мебелью. Доктор обходилась с нами приветливо, даже ласково, с едва уловимым оттенком вины или раскаяния, которые она пыталась замаскировать деланным весель­ем. Обратно ехали в пустом автобусе мимо пустых пляжей и пустого моря. Всю/ дорогу лил дождь...

А когда появился Аркаша? Убей меня бог, не помню. Кажется, он отдыхал где-то по путевке. Медее не терпелось уехать из поселка, а Аркаша втюрился сразу и навсегда — такие с трудом наскребывают порох на одну влюбленность. Матери он с первого взгляда активно не понравился, но ей тогда хватало своих забот: как на дрожжах, под­растал Одиссей — поздний сынок, шалопай, будущий саксофонист и божье наказание для женщин...

С липы высохший цветок упал мне на живот, за ним другой — твердые желтенькие шарики размером с булавочную головку на раздвоенном стебельке. Смахнула, перевернулась на бок—бедро тя­желым холмом плоти; кожа на бедре гладкая и прохладная. Платье на траве — красивыми складками, лиловое на зеленом. «Младую гре­чанку я страстно любил...» Нам от рождения суждено было слышать эти строчки. Я услышала их в сумрачной холостяцкой комнате непо­далеку от Страстного бульвара; два огромных сиреневато-серых на рассвете окна; за окнами дворники скалывают наледь, Скребут широ­кими лопатами по асфальту и громко переговариваются, а в приоткры­тую форточку тянет холодом и арбузным запахом свежего снега. «Младую гречанку я страстно любил...» В изголовье кровати горит оплывшая свечка, пламя отражается в черной бутылке с яркой ино­странной этикеткой. Вокруг бутылки остатки еды, по полу рассыпаны мандарины — плоды родного сада. «Доченька ненаглядная! Посылаю через проводника мандарины. Ты проводнику не плати, мы с ним рас­платились. Деньги вышлем, как обычно. Как ты там одна, такая ма­ленькая в таком большом городе?» Он был старый холостяк — не­красивый, сильный, недобрый. Номер, который мы готовили, условно назывался «Гуттаперчевая девочка»...

По земле около платья мохнатая гусеница ползет, золотистая, с бирюзой. Растянется — золотистая в нежных складках, сожмется — бирюза. Залюбовалась, подставила прутик. Она вползла — прутик гнет и телом каждый излом повторяет.

Из дому голоса девчонок слышны: от «генерала» тоже польза есть — отучила детей жариться на пляже. Неужели и этот сорвиголо­ва вернулся?..

Посмотрела на солнце — самый полдень. Если б Джано сегодня выехал, уже был бы здесь.

Гусеница по прутику почти до руки доползла. Я спохватилась, отбросила и опять на спину. Солнце сквозь ветви теплыми пятнами на лицо, на живот, на грудь. Ветерок подул, высохшие цветочки посы­пались и щекочут почти невесомо.

Все вокруг ясно, как будто промыто и вытерто. Ноги с раскла­душки спустила, сижу, на дом и на кухню поглядываю. Встаю, иду к теплице. Приятно босиком по траве, Теплица из серых блоков песча­ника, низкая, длинная, под стеклянной крышей. Темный прохладный тамбур заставлен мотыжками, лейками, лопатами, граблями. Все ма­леньких размеров, точно игрушечное. Пахнет перегноем, жирной землей. В этот влажный жирный запах добавлено чуть-чуть лимонной цедры. Узкие длинные грядки, между ними кадки с лимонами. Шмель о стеклянную крышу бьется и гудит недовольно, воинственно. В проходе стоит грязная тачка об одном колесе — в ней отец возит навоз. В глубине теплицы гвоздики раскрываются под солнцем, даль­ше уже некуда, а они все раскрываются, прямо выворачиваются алым нутром. И запах сильный, удушливый, хоть беги! Прошла между гряд­ками в мутном солнечном свете, в духоте влажной и пахучей. Стари­кам бы крышу протереть, подумала. В одном месте стекло разбито, снаружи воздухом сухим тянет, звенящим солнечным клином вонза­ется во влагу. Вдруг слышу стук в тамбуре. Перескочила через тележ­ку и на цыпочках туда. Глянула, Сашка! Входную дверь черенком лопаты закладывает.

— Ты что делаешь?

Оглядывается. Хулиган! Мафиозо с нежным женственным лицом,

— Зачем ты сюда?

— Да так,— отвечает.— А ты зачем?

Ах, вот оно что! Выследил, разбойник!

— Я за клубникой.

— Я тоже...— улыбается, подходит, хочет обнять.

Я его наотмашь по лицу.

— Укороти руки!

Опешил, улыбку проглотил, только руки еще тянутся.

— Руки убери! — и мотыжку в углу схватила.

Опустил руки, смотрит растерянно. Какой высокий! Ах, это я босиком... Еле сумела придать голосу строгость:

— Собери мне клубнику!

— Где?

— Вон на той грядке.

Покорно идет к грядке, наклоняется, раздвигает листочки, ищет. Клубники почти не осталось — ему придется поползать.

— Как наберешь десять ягод, будешь свободен. Не стесняйся, встань на четвереньки.

— Тут ее не осталось,— сидит над грядкой на корточках, смотрит на меня недоуменно и выжидающе. Глаза, как у рыси: золотистые, внимательные, лесные.

— Сколько набрал?

— Шесть.

— Мало. Хоть десять нужно.

— Для чего? Скажи, и найду.

— Для маски.— Улыбнулся вкрадчиво и нежно.— Лицо себе нама­жу. Понял? Чтобы красивой быть.

— Так бы и сказала! — полез опять искать.— А то сразу в драку...

Я спрашиваю:

— Кто в доме?

— Все, кроме нас. Мы с тобой ищем клубнику.

— Остряк. Где пропадал все утро?

— Плавал.

— Не наплавался?

Он медленно встает — головой под самую крышу.

— Ты чего? — пугаюсь я. Протягивает ягоды в глубокой горсти, не моргая, смотрит рысьими лесными глазами.

Подставляю пригоршни. Он ссыпает по одной. Крупные, увесис­тые ягоды наполняют мои ладони. Стою, как со связанными руками, а он наклоняется и целует меня в ключицу. В сонную артерию. Не целует, а жалит. Я глаза закрыла, шепчу:

— Сашка... перестань, Сашка!

Молчит. Руки чуткие, как у слепого.

— Уходи, Сашка! — мне стыдно и сладко называть его по име­ни.— Крыша стеклянная, увидят, Сашка!..

Жарко. Как здесь жарко! И эти гвоздики распахлись. Нечем ды­шать. Ягоды сыплются из рук. Голова наливается звоном. И вдруг го­лос матери, как из другого мира:

— Додо! Додо! Где ты, Додо?

Я отстранилась, замерла. Сердце колотится, ничего, кроме него, не слышу. На Сашку взглянула, он на меня смотрит; не боится — мое­го решения ждет.

Я палец к губам прижала.

Слышу, дети весело тараторят. И голос Джано! Господи!

— Да нет, не на пляже,— растолковывает мать.— Оба купальни­ка на веревке, а в срамном я ее туда не пускаю. Только на участке. Здесь где-нибудь. Додо! Она любит на раскладушке под липой по­лежать. Ну-ка, девочки, живо!

У меня сердце так и упало.

— Я схоронюсь/а ты выходи,— говорит Сашка.

— А? — спохватилась я и губу прикусила.— Спрячься, Сашень­ка. Хоть в землю! Какой ты высоченный! Господи!..

Три прыжка, и он в углу теплицы. Втиснулся за грядку, только босые ступни торчат. Сдавленным шепотом:

— Люкс, Додо! Двухместный!

Я нервно смеюсь.

За дверью на лужайке голосок Лии:

— Вот ее шлепанцы и платье!

— Я же говорила,— подхватывает мать. И все гуртом выходят на лужайку,-—Хорошее место себе подыскала. Я тут раз в месяц не бываю...

Скорей бы выбраться из этой ловушки. Но что делать с лицом, пылающим, горящим от стыда ли, от похоти или удушья алого, гвоз­дичного?.. И тут осенило: наклонилась, дрожащими руками нашарила рассыпанную клубнику и одну за другой раздавила о себя. Размаза­ла по лбу, по щекам, по шее. С каким-то сладострастием я разма­зывала по лицу липкую кроваво-красную массу, скрывая под ней пылающие щеки. Клубничная маска молодит и освежает кожу! Мо­жет женщина освежить кожу к приезду законного супруга?.. Еже­недельная, тщательно подготовленная процедура — лицо протерто лосьоном, волосы убраны, ягоды в блюдце вымыты и высушены. А тут прямо с унавоженной земли и на рожу! Прядь прилипла к ще­ке, на лбу слиплись кудри. Ох, и хороша я сейчас! То, что надо! Додо Турманидзе готова к встрече с супругом.

Вуаля! На комплимент... Выдернула из двери черенок лопаты и вышла.

Глава третья

ДЖАНО ДЖАНАШИА

У переезда я притормозил. Шлагбаум был закрыт. Две девуш­ки на велосипедах ждали, когда пройдет поезд. Они стояли, не слезая с велосипедов, длинноногие, в закатанных до колен штанах и выго­ревших добела майках и ели мороженое. Я подъехал вплотную. При­чески, как у оперных пажей, а носы облупились. С детским азартом вылизывают мороженое из вафельных стаканчиков. Вскользь, как бы ненароком бросают взгляд в машину и видят на заднем сиденье яг­ненка.

— Ой, какой хорошенький! И совсем белый!

— Куда вы его везете?

— Бедненький! Ему, наверное, жарко.

— Бе-е, какой хорошенький. Хочешь мороженое?

— Можно, мы дадим ему мороженое?

— Нельзя,— говорю я.— У него насморк,

— Ой, бросьте! Насморк...

Мимо нас под звон автомата в будке проносится бесконечный порожний товарняк. Грохочет, лязгает, сотрясая воздух и землю, кру­жа вдоль полотна бумажки и листья. Последний вагон легко про­стучал по рельсам, и сразу стало тихо. Погодя зажужжал зуммер в будке, шлагбаум поднялся, девушки продели ноги в ремешки на пе­далях, и мы тронулись в путь. Я показал рукой: дескать, пристраи­вайтесь сзади. Они не отвечают, нехотя жмут на педали.

На заднем сиденье ягненок лежит, ножки подогнул, смотрит в пространство глазами агнца, не столько грустно, сколько безмятеж­но смотрит. Когда машину встряхивает, блеет нежным голоском. В генах, в крови несущему вековечное свое назначение, ему ничего не страшно....

А мне вспоминается поезд, довоенный поезд, врывающийся на нашу станцию минут через десять после колокольного звона. Вол­нение и беготня на платформе. Грозный гудок. Из-за поворота, сотря­сая платформу, появляется махина паровоза... Мы с отцом едем в Тбилиси, везем в подарок родственникам ягненка. Он лежит у меня на коленях, греет животом мои колени и безмятежно смотрит в про­странство. Все, кто теснится вокруг или, переступая через мешки, бочонки, бурдюки и корзины, пробирается по шаткому коридору, с умилением смотрят на ягненка. Когда становится невмоготу от ду­хоты, зарываюсь носом в его шелковистую шерсть. Его сердце сту­чится в мои колени...

На четвертый день после нашего приезда в Тбилиси началась война. Отец заспешил назад, в деревню. Перед тем как уехать, он заколол ягненка и, держа между ног судорожно затихающее тельце, перекрестился.

Жест врезался в память; ни до этого, ни после я не видел, чтобы отец крестился... Но матери не запрещал. Мать всю жизнь бегала в нашу церковь, шептала молитвы и истово целовала иконы, а в день поминовения непременно освящала и окуривала выставленную на стол еду, после чего у еды появлялся какой-то странный грустный привкус..,

...В изголовье осевшего холмика высится памятник с фотографи­ей отца. На фотографии он стоит на краю своего виноградника в ши­рокополой соломенной шляпе и, уперев в бока натруженные руки, улыбается доброй, чуть насмешливой улыбкой. Отца снял я сам и гордился редкостной удачей — он получился как живой. Не удиви­тельно, что именно с этого снимка Доментий заказал фото для па­мятника, Но произошло что-то необъяснимое, что всегда происхо­дит, когда прижизненный снимок человека попадает на его надгробье: контур отцовского лица как бы размылся, само изображение чуть затуманилось, а в улыбке появилось что-то странное, неуловимое, ед­ва ли не потустороннее, словно улыбающийся с фотографии человек знал о своей смерти. Казалось, что лицо отца незаметно, но неотвра­тимо уходит, исчезает, растворяется; этим и вызвана неизъяснимая грусть его прощальной улыбки...

Отец... Как сейчас слышу его голос, глухой мягкий басок, голос человека, будто постоянно преодолевающего боль, В сущности, по­следние годы так оно и было. Его терзала сверлящая боль в голове над бровью, и он работал с утра до ночи, работал не покладая рук, чтобы отвлечься от боли, обмануть ее. Но эта интонация терпения — не жалобы, не просьбы о помощи, а именно терпения и преодоле­ния — появилась в его голосе задолго до болезни. Мне кажется, я слышал ее всегда.

Назад Дальше