...Где отчий дом - Эбаноидзе Александр 11 стр.


В тот август в Гагре она нашла меня за кулисами во время кон­церта. Подбежала неслышно — босая, на бедрах трусики в яркий го­рошек, на груди такой же наивный лифчик, удлиненные тушью глаза сверкают, а черные кудри бантом стянуты. «Это правда? — спраши­вает.— Это правда?!» — и слеза по смугло-розовой от тона щеке бо­роздку протачивает. Я поправил ее бант, спросил: «О чем ты?» — «Правда, что ты каждое лето здесь кого-то ищешь? Какую-то женщи­ну...» Не знаю, что выразило мое лицо, вернее, что увидела на нем Додо. Она откинула голову, как будто всхлипнула или захлебнулась, и вдруг ударила меня ногой. Я согнулся от боли, а она ногтями в лицо! Оставшиеся три концерта прошли в Гагре без моего участия. Публика требовала любимца, но любимец благоразумно отсиживал­ся в номере с примочками на физиономии.

Из Гагры мы перебрались в Сухуми и надолго осели в этом сим­патичном городе, выезжая с концертами в курортные поселки и са­натории. Тогда я впервые' увидел дом, к которому лежит мой путь, дом почтенного Эраста Туманиди: у моря в матовой зелени мандари­нового сада белела двухэтажная вилла — чугунные ворота, зарос­шие мелкими растрепанными розами, увитое глициниями крыльцо, два капитальных балкона и девять просторных комнат...

После концерта Додо попросила отвезти ее домой: «Ночью авто­бусы редко, а в частную лучше не садиться...» Мы всю дорогу мол­чали, только раз она спросила: «Все еще сердишься?» — и я покачал головой. Потом она сказала: «Приехали». Я остановился, и сразу же откуда-то из мрака нас опахнуло горьковато-терйким запахом распа­ренных жарой эвкалиптов. «Спасибо». Я молча кивнул. «Я бы при­гласила тебя, но слишком поздно». Я посмотрел в сторону ограды и в гуще зелени, за деревьями и мандариновыми кустами увидел све­тящиеся окна. Окна уютно сияли сквозь неподвижную ночную зе­лень. «Которое твое?» — спросил я.

В ту ночь нам показалось, что мы нашли друг друга. Притихшая, словно бы даже испуганная, она осторожно касалась рукой волос на моей груди и шептала: «Какой ты... Никогда не думала, что так бы­вает...» В голосе было столько нежной благодарности, что смысл ее слов, косвенно свидетельствовавших о прежнем опыте, не задевал меня.

Окна все светлее обозначались на стене.

«Неужели ты оставил машину у наших ворот? — забеспокоилась она и вдруг прыснула в подушку.— Отец собирался спилить это де­рево, сырость, говорит, от него, а я не разрешила». Я потянулся за одеждой и неожиданно услышал: «Побудь еще. Куда тебе спешить?.. Нас оглушил не жаворонка голос, а пенье соловья...» — «Послушай, ты гуттаперчевая девочка, а не Джульетта. Не надо путать роли».— «Я всю жизнь мечтала сыграть Джульетту...» — «А я когда-то репе­тировал Ромео»,— усмехнулся я.

В распахнутое окно втекал грустный запах эвкалиптов...

Недели две спустя я попросил Додо познакомить меня с роди­телями.

«Вы тоже акробат?» — сухо, едва ли не пренебрежительно спро­сила меня будущая теща. «Нет, мама, это наш знаменитый Джано Джанашиа!» — «Не знаю. Не слыхала».— «Приходи на концерт и ус­лышишь».— «Этого еще не хватало!» — «Маме не нравится моя про­фессия».— «Ради бога, какая это профессия! Пишут: совершенство че­ловеческого тела, его неограниченные возможности... Пусть бы чужая дочь показывала толпе свое тело. Мы-то думали, наша дочь на арти­стку учится, сколько денег на нее извели, а она... Додо Турманидзе — гуттаперчевая девочка! Вы хоть знаете, как ее на самом деле зовут, как ее настоящая фамилия?» — «Между нами, я ведь тоже не Джано Джанашиа»,— сказал я. «С чем вас и поздравляю!—покло­нилась нам Сато.— Одного поля ягоды. Нашли друг дружку...» Эраст Туманиди, смуглый, губастый, похожий скорее на арабского шейхаг а не на сухумского грека, сидел во главе стола и, обложив ножку высокого бокала своими крупными руками, не отрывал от меня взгляда. Когда я довольно церемонно попросил у него руки дочери, Эраст усмехнулся и расцепил ладони. «Не возражаю. Только учти, у нас купленный товар обратно не принимается».— «Не слушайте его! — поспешно вмешалась Сато.— Он всегда так чудно разговари­вает.— И возмущенно обернулась к мужу.— И как у тебя язык по­вернулся, Эраст. Что это за «купленный товар»? Почему «обратно»? Лучше подумай, как молодым помочь на первых порах...»

Что и говорить, Эраст нам помог. Особенно когда мы кооператив затеяли. Я сперва к Маленькому Георгию обратился, но у него в ту пору были сложности с разводом и разделом. А Эраст помог. Додо всегда считала отца прижимистым, дескать, при его доходах и не так мог бы помогать, но я на тестя не в обиде. Дети каждое лето у них живут, и мне это обходится почти даром. Поначалу я настаивал на нашей доле в хозяйстве, но Эраст так искренне обиделся, что пришлось отказаться...

Когда с ним случился инфаркт, я немедленно привез одного из лучших тбилисских кардиологов и блок американских таблеток, по баснословной цене купленных на «черном рынке», и нанял опытную сиделку, хотя в сиделке не было необходимости — жена и старшая дочь попеременно дежурили у постели больного. Старика тронуло внимание. Я был первым, с кем он пожелал говорить. Сил ему еще не хватало, во всяком случае, он их берег, поэтому выдал текст от­жатый, как телеграмма, посланная на последние копейки. «Дом боль­шой,— сказал он.— Дети разъехались. В завещании всем поровну. Ты их не обижай». Концовка озадачила меня, но я не подал виду: «Ка­кое завещание! Скоро ты встанешь, собственноручно порвешь его, и мы осторожно выпьем за твое выздоровление!»

Через год, совсем оправившись от болезни, он повторил мне свою «телеграмму», на этот раз сил было больше и Эраст Туманиди не поскупился на текст, из коего я уяснил, что нижний этаж дома пожизненно завещается теще, а после ее смерти переходит к сыну Одиссею... Если такое когда-нибудь случится, дом превратится в при­тон, в ночлежку для гастролерш, в клуб джазистов-самоучек, а вер­нее, во все вместе, то есть в бедлам. Даже получи сестры по заве­щанию свою часть дома, они туда не сунутся. Уж я-то знаю способ­ности красавчика Одиссея! Не проболтался бы он сестрице... Да нет, не проболтается, ему до смерти хочется поиграть в хорошем ан­самбле. Свою бит-группу он давно перерос. Насколько я понимаю, в Одиссее проклюнулся настоящий джазовый музыкант — маленький Коулмен, и самодельная стряпня гагринских лабухов режет ему слух. «Джано, поговори в Тбилиси, пусть послушают, только послушают две-три вещи. Скажут — лажа, вернусь и буду лабать на жмуриках или утоплю саксофон и наймусь к Эрасту таскать навоз в теплицу...»

Почему бы не поговорить? Пусть парень поездит, спустит, так сказать, пары. А захочет вернуться, что-нибудь придумаем...

...Перед тем как расписаться, мы с Додо заехали в деревню. Отец и тетя Дарико были еще живы. И мать была здорова. А Доментия как раз в армию забрали... Как-то под вечер, оставив за столом за­хмелевших соседей, пошли на речку. Я повел Додо к любимому ме­сту, к скале, прозванной Синим камнем. Пока я показывал обложен­ные мхом трещины и подводные валуны — места еще не забытых мальчишеских игр, Додо быстренько разделась и нагишом вошла в воду. При виде ее наготы я задохнулся и потерянно огляделся, слов­но она разделась на глазах у всех мальчишек, купавшихся когда- либо у Синего камня. Я чуть не утопил ее тогда. Вернее, мы оба на­хлебались и чуть не утонули. Умопомрачительное воспоминание! Че­рез столько лет дух захватывает...

Со временем мне надоели эксцентричные выходки Гуттаперчевой девочки. После рождения двойни она и сама пообразумилась. И тут- то выяснилось, что нас ничего не связывает, кроме жаркой смятой постели, так и не ставшей уютным ложем супружеской любви. Не­насытная, жесткая чувственность вместо всерастворяющей нежно­сти. Угрюмый, безысходный голод. Наш брак вырождался. Додо ис­пугалась и в самой себе выносила спасение — она родила сына.

«Ты непонятный человек. Все думают, что с тобой легко и весе­ло, а на самом деле наоборот. Твое остроумие — всего-навсего обо­лочка цинизма, которую ты сплевываешь, как шелуху. У тебя ничего нет за душой. С тобой страшно. А ведь я никогда ничего не боялась!» В редкие периоды затишья, взаимных забот и усталого дружеского участия мы пытались выяснить, в чем же причина нашего несчастья. Положим, я-то знал причину: тем, кто умер в тот день на гагринском берегу, был я. А женщина не может быть сча­стлива с мертвецом. Даже если он полон сил и недурен собой.

Чего я не переношу, так это одиночества за рулем. Посади ря­дом хоть милиционера, хоть инспектора ГАИ... Иной раз до того до­думаешься, что остановишься на обочине и стоишь, пока не отпустит, слушаешь, как птички в лесу пересвистываются, а в ущелье речка ворчит...

Все могло сложиться иначе... Могло, но не сложилось...

В то утро я собрал на берегу свои останки, запихал их в штаны и рубаху и поехал назад, в деревню.

Неделю я молча вкалывал в отцовском винограднике, а вечерами также молча пил вино, пока хмель не распирал голову и не возносил ее к потолку, как шар: голова покачивалась под потолком на сте­бельке шеи, об нее колотились мотыльки и бабочки, и все кругом де­лалось полым.

В таком состоянии я поехал в Тбилиси. Их квартира в пол-этажа была заперта на пять замков и зарешечена. Я зачем-то попытался взломать решетку, из этого ничего не вышло. Тогда всю злость я выплеснул в письмо. Яркий образец бесцензурной печати! Не выби­рая выражений, а точнее, в отборных выражениях, самых крепких из известных в нашей деревне, я высказал в нем все, что думал о Жабе, его фильмах, его сомнительных заслугах перед Госкино и прочими органами, а так же студентами, вынужденными слушать громоглас­ные свидетельства его идиотизма, о его беспородном даре, смердя­щем за версту, и породистой супруге, в поте лица и тела зарабаты­вающей для него премии и регалии. Я не забыл ни одной его слабо­сти, даже хронического насморка. Скорее всего, письмо не сохрани­лось в бесценных архивах адресата, а жаль...

В деревне после поездки я уже не напивался вечерами й не мо­рил себя работой, я играл с братишкой в футбол и нарды, водил его с собой на речку и на охоту. Рана заживала. Боль с каждым днем уменьшалась, спрессовываясь в литой комок над солнечным спле­тением.

В сентябре я вернулся в Тбилиси. В игрушечных двориках на на­шей улице поспевали инжир и виноград, опадали перестоявшие розы; под тутовым деревом тенью на солнце темнело лиловое пятно. Же­лезная лестница заныла под моими шагами. Осторожно, словно сни­мая присохшую повязку, я отпер дверь. В комнате все было по-ста­рому. Бедно пахло пылью и известкой. На столе, на подушке и на подоконнике я обнаружил россыпь повесток из военкомата: «Иметь при себе... Место сбора...» — и так далее. Вяло полюбопытствовав: «Как же так? Разве в армию призывают студентов?» — я узнал, что меня исключили из театрального «за неуспеваемость и хулиганское поведение, выразившееся в оскорблении преподавателя института, заслуженного деятеля и пр.».

Да-а... Отсверкало лето, настала осень. Теперь осенний мусор быстро вывозят из города, а тогда опавшие листья заваливали ули­цы. Грустно было брести вдоль тротуара, грея руки в карманах брюк, загребая ворохи листвы и вдыхая предзимний воздух.

Холодным ноябрьским утром эшелон с новобранцами отошел от Навтлуга и через залитые солнцем просторы Кахетии ринулся к Кас­пию, чтобд>1 у моря свернуть на север. И долго под стук колес пи­ликали гармошки, бренчали гитары, и добрый майор с лицом устало­го мерина унимал возбужденных парней: «Ох и бедовые хлопцы! Ни­чего, армия вас научит...»

Армия многому меня научила. Но полезнейшим из ее уроков я считаю новое восприятие времени, мою теорию относительности. У человека в голове нет тикающих колесиков, поэтому время в нем частенько деформируется. Каждый день армейской службы растяги­вался чуть ли не в неделю, неделя разрасталась в месяц, месяц в год, и три года представлялись изнутри едва ли не половиной жизни. А после «дембеля» это же время снаружи, из новой жиз ни вдруг спрессовалось, превратившись словно бы в три плотных, тя­желых, как снаряды, месяца...

Положа руку на сердце, таких ли уж тяжелых?.. А Люба Булав­кина? Любовь Алексеевна — полненькая, умненькая, с большими пуг­ливыми глазами за стеклами очков. Она заведывала клубом. Раз, за­став ее в плохом настроении, я разыграл перед ней пантомиму, пародию: «Из жизни нашей части». Кое-что из этой пантомимы я пока­зывал на солдатских вечерах, но в лучшей сцене пародировались командир полка и начальник строевой службы, и, конечно, она не предназначалась для публичного исполнения. Во всяком случае, на сцене нашего клуба.

Командиром у нас был старичок подполковник с ликом тихим и кротким; когда он снимал фуражку, мне чудился нимб вокруг его седенькой головки. А по строевой части распоряжался майор лет сорока. За три армейских года я не встречал никого, кто с таким рве­нием, удовольствием, да что там, прямо-таки с упоением выполнял бы армейские ритуалы. Вся эта шагистика — построения, рапорты, маршировки — доставляла ему наслаждение. Не очень-то заметный в периоды обыденной службы, в парадные дни он преображался. Когда пела труба и гремел барабан, он весь подбирался и вырастал на глазах, а его оттопыренные уши, ну, ей-богу же, плотней приле­гали к черепу. Природа обделила строевика фигурой — майор был невысок, кривоног и с брюшком, наискось перехваченным портупеей, но сколько души вкладывал он в слова команды, как чеканил шаг — подпрыгивал всем телом, точно от отдачи, и фуражка на голове под­скакивала в такт шагам. Чего стоил властный, как бы чуть презри­тельный взгляд, которым он окидывал выстроившийся перед ним полк! Чего стоил голос — слегка в нос и врастяжку, глиссандо, как говорят тромбонисты!.. Столкновения этих двух характеров — ста­ренького тихони с кротким голосом и нимбом вокруг головы и при­рожденного вояки,— встречу на плацу на глазах у замершего по стойке «смирно» полка я и изобразил в своей пантомиме.

Поначалу Любушка, пригревшаяся в закутке над плиткой, смот­рела на меня грустно и как бы недоверчиво, потом она заулыбалась, засмеялась, сперва тихо, пугливо оглядываясь на дверь, а под конец безудержно весело: «Господи, Сардион, это гениально! Я в жизни столько не смеялась. Какая пластика! Сколько наблюдательности! Вы настоящий Марсель Марсо!»

Тогда я еще не знал, что всю жизнь мои лучшие скетчи и сценки будут исполняться в таком же — слишком узком — кругу, что мне, бузотеру и драчуну, никогда не хватит злости отстоять их перед худ­советами или, махнув на все рукой, исполнить прямо во время пред­ставления— не утащат же меня за фалды... Русские это называют — кукиш в кармане. Последнее дело. Только злишься, когда другие сто­ят на своем и добиваются...

В тот раз Любушка впервые пожаловалась на свою жизнь: «Вы уедете, станете знаменитостью и забудете нашу часть и эту жалкую библиотеку — ни одного собрания сочинений!.. А я... Я не рада сво­ей работе: все читаю, читаю. В голове жизнь перемешалась с рома­нами... Скажите мне, ради бога, вот вы из жизни или из романа?» — «Я из рассказа,— сказал я.— Из недописанного смешного рассказа». Под ее столиком горела плитка. Она протянула к ней руки. «Холод­но. У меня все время стынут конечности...— Потом: —Уходите. Мы и так засиделись...»

Далекий вой сирены. Сбавляю скорость. Навстречу из-за пово­рота, из-за волнистого от чайных рядов холма выкатывается желто­синяя машина автоинспекции, милиционеры на мотоциклах, и за ни­ми пестрая вереница велосипедистов. Автоинспекция оттесняет дви­жение к обочине. Беспрекословно громкие, искаженные мегафоном команды: «Сто-я-ать! Всем сто-ять! Пропустите велогонку!» За откры­той машиной с фоторепортерами и кинооператорами, словно привя­занные невидимой нитью, мчатся велосипедисты, узкие легкие маши­ны из дюраля едва заметно" переваливаются в такт движению педалей; тугие шины азартно и жадно шуршат; загорелые мускулистые ноги работают, как поршни. Багровые лица, потные майки, громкое дыха­ние. В безмятежную красоту и ленивый покой приморского утра вры­вается мощный сгусток энергии. Машина с репортерами похожа на зайца, дразнящего свору борзых. Она везет трофеи — удачу, успех, славу. Догнать ее! Догнать!.. Не догонишь...

Сгустком жизни, символом тщетности человеческих усилий про­неслась, прошумела гонка — в хвосте неторопливые грузовики тех­помощи с поломанными велосипедами и запасными частями и сани­тарные машины, подбирающие неудачников...

Назад Дальше