...Где отчий дом - Эбаноидзе Александр 2 стр.


Хорошо-то как! Тихо. Ясно... Пожить бы так хоть год. Хоть полгода...

В это время ослица кричит. Я пугаюсь. Никогда прежде я не слы­шала этого крика. Звук рождается в темном животном ее нутре в виде скрипа и хрипа. Потом прорывается наружу, вырастает оглу­шительно. Она захлебывается прерывистым и сиплым воплем, с вытя­нутой шеей, с разинутым безобразным ртом. Боже, какая безысход­ность в этом крике!

Из-за кустов терновника выбегает ослик; подняв уши,торчком, бежит на голос.

Опять тишина, благодать. Солоноватая солнечная сушь в горном воздухе.

Джано... Мог же он напоследок пригласить меня в «Гагрипш» к своему Одиссею или свозить на Пицунду, в «лягушатник» рядом с Домом писателей: там всегда прохладно, музыка играет... А он через ущелье и оползни сюда!

Расправил на траве бурку, вытянулся во весь рост — босой, в вы­тертых джинсах и расстегнутой рубахе. Сажусь рядом, кладу его го­лову на колени. Сквозь редкие волосы поблескивает загар. Пробегаю ладонью по волосам, касанием пальцев обвожу глаза и брови.

— Спасибо!

— Не стоит! — роняет, не раскрывая глаз.

Когда я в первый раз заметила на себе его взгляд (это было в столовой), во мне что-то обмерло. Я хотела выйти. По-моему, даже встала из-за стола, но тут же села и, не прячась за головами сидев­ших между нами, встретила глубокий, несколько тяжеловатый взгляд его карих глаз... Мне легко было оставлять без ответа бестактные вопросы соседки по комнате, но как быть со своими вопросами? С те­ми, которые я сама себе задавала? Что это? Мимолетный роман в духе времени? Разрядка, которая так нужна начиненным стрессами горожанам? Или искреннее увлечение, прощальная улыбка любви? А может быть, все вместе? .Как мы строги к чужим слабостям и сни­сходительны к своим!.. Себе-то я могу открыться — я его боялась. Вот правда. Не мужа я боялась, которому изменяла, не самой изме­ны— я его боялась. При всем обаянии, остроумии, порой даже ду­рашливости в нем было что-то загадочное. Или страшное?.. С каждым днем все больше привыкая к нему, я не могла привыкнуть к этой двойственности. Как будто в домег который я обживала, осталась за­пертая дверь, при взгляде на которую всякий раз обмирает сердце.

Странно, но меня почти не мучили угрызения совести. Возмож­но, оттого, что происходящее никак не касалось Игоря, не задевало его. Я не мстила Игорю, хотя знающие нашу жизнь именно так ис­толковали бы мое поведение. Нет, неспособна я мстить. И неспособ­на бросить больного мужа. Потому-то я не строила никаких иллюзий.

В московской «Рекламе» мне часто попадались объявления о про­даже инвалидного кресла. Раньше, читая такие объявления, я дума­ла, что инвалид выздоровел. Теперь я так не думаю. Вот что стало с иллюзиями.

— Хотела бы я знать, о чем ты молчишь. Даже о твоей профес­сии я узнала от других. А ты зачем-то выдавал себя за винодела. Помнишь? В духане, где медвежонок на цепи...

Кивает.

— Я и есть винодел.

— А как же эстрада?

— Сыну Большого Георгия не надо диплома, чтобы заткнуть за пояс ученых виноделов. К тому же я больше трех лет проучился на винодельческом.

— Твоего отца величали Большим Георгием? ,

— Да. Чтоб не путать. Старшего брата тоже окрестили Георгием. Тот так на всю жизнь и остался Маленьким.

Срываю травинку, надкусываю сочный стебелек.

— Я сначала думала, что мы едем в твою деревню.

— Моя деревня далеко.

— По русским масштабам в Грузии все близко. Извини, я не на­прашиваюсь. Я понимаю, что это было бы не совсем... У тебя там кто-нибудь остался?

— Брат с семьей и мать.

— Мать...— повторяю я.— А я вот горожанка. Без корней. Дитя асфальта. Теперь всех к корням потянуло, к отчему дому. И ты столь­ко рассказывал. Вот я и подумала...

— Того дома, о котором я рассказывал, больше нет.

— То есть как нет? Вы его продали?

Молчит.

— Или перестроили?

— Нет. Там все по-старому. Но вернуться в тот дом невоз­можно. Да и не нужно.

Это сказано с такой болью и досадой, что я растерянно умолкаю.

Джано вслепую находит мою руку.

— Что тебе еще интересно узнать?

— Все! — вырывается у меня прежде, чем он договорит до кон­ца.— Все!

Раскрывает глаза и укоризненно качает головой.

— Ай-ай-ай! Такой горячий интерес. Уверяю тебя, я его не стою.— В интонации ни тени того кокетства, с каким порой самоуничижаются уверенные в себе мужчины.— Зачем тебе все? По жиз­ни удобней шагать налегке. И с песней.

— Ты предпочитаешь ничего не знать, чтобы скорее забыть.

— Напротив: чем больше знаешь, тем скорее забываешь. Под­робности схожи. Запоминается то, чем мы отличаемся друг от друга. Впрочем, не в моих правилах обманывать ожидания хорошеньких женщин. Спрашивай! — Он незаметно соскальзывает в привычный шутливый тон. Словно уводит меня от запертой двери. Неужели я так и не загляну за нее? А зачем? Разве он не прав? Мы скоро рас­станемся. В памяти останутся море, горы, жара, вино с муравьиной кислинкой. И легкость на душе. Беспечная, бездумная легкость, на которую я считала себя неспособной... Когда-нибудь в копилке моих дней среди тусклых медяков вдруг блеснет золотой. Вот и все.

— Сардион,— произношу я вслух.—Что за пристрастие к грече­ским именам...

В «Гагрииш» Джано познакомил меня с красавцем саксофони­стом; саксофонист был юн, очень хорош собой, и звали его — ни много ни мало — Одиссей! Одиссей играл для нас что-то экзотиче­ское; его лицо в черных локонах с огромными, близко посаженным^ глазами — ну, прямо оживший портрет юноши из Файюма — выража­ло страдание. Уходя от нашего стола, Одиссей галантно пятился и прижимал ладони к розовым губам порочного херувима.

Пытаюсь отвлечься от начатого объяснения, но какая-то досада и неутоленность возвращают меня назад.

— Скажи, ты любишь меня хоть немного?

Он кивает, и свет непонятной улыбки пробегает по его глазам.

— Нет, одно из двух: или ты не считаешься со мной— так, ку­рортная интрижка, или... Почему ты молчишь?

— Я же сказал — спрашивай. Пять минут на интервью.

— Тебе бы все шутить!

Смотрит на меня проницательно и чуточку насмешливо.

— На прощание душу настежь?

— Я тебя не понимаю,— искренне удивляюсь я.

— В юности со мной приключилась...— он делает пренебрежи­тельный жест: поди пойми, что с ним приключилось в юности.— Де­ло обычное, но по молодости трагедия! Ну, полазил я по стенам, по­выл волком и пошел к другу исповедаться. Взял его, как полагается, за лацканы... И что? Ушел от него опустошенный, выпотрошенный. Как будто меня оскопили или при мне над моей женщиной надруга­лись. Душу не то что выворачивать, трогать нельзя.

Я слушаю неожиданное признание, едва дыша, и тихо говорю:

— Это гордыня, милый. Напрасно ты хвастаешь ею. Это беда.

— Может быть.—Пожимает плечами.

— Что же с тобой было тогда, в юности?

— О-о, моя дорогая!..— Он смеется и опять закрывает глаза.

Видно, так и останется загадкой — рассказчик, не признающий

кульминаций и исповедей. А что если он просто примитив, которому я приписываю оригинальность в неосознанной попытке самоутвер­ждения? Или самоутешения? Что за недобрая настороженность? От­куда? Не от привычки ли к многословным славянским излияниям?..

Мы много читаем, думаем и толкуем о жизни вдали от ее негас­нущего костра, пренебрежительно повернувшись к нему спиной, за­быв о том, что, вечный сам по себе, костер этот не вечен для каж­дого из нас. Но появляется «примитивный» Джано Джанашиа и на­поминает, что к этому костру можно приблизиться и протянуть озяб­шие руки.

— Я так тебе благодарна за эту долину! Где только мы с тобой не были, а эту долину ты приберег... Для прощания, да? Представить только: послезавтра я буду вспоминать ее в Москве. В голове не ук­ладывается... Вон бабочка порхает, на цветы не садится, спешит куда- то... Скоро вечер. Слышишь, птенцы пищат! И как громко. А вдруг это орлята? Ведь тут высоко... Неужели я больше никогда, хотя бы во сне не увижу эту долину?

— Говорят, снится то, о чем часто думаешь. Думай о нас почаще.

— Это неправда! Мне снится то, о чем я вовсе не думаю. Снит­ся так часто, что я пугаюсь...

Холодок в сердце заставляет меня замолчать. Как будто вся моя прежняя жизнь вдруг глянула на меня с укором.

— Ты слушаешь? — Джано кивает и хмурит брови.— Хочешь, расскажу? — Молча пожимает плечами.— Слушай... Странный сон. Как будто ко мне приходит кто-то из подруг. Мы сплетничаем, пьем чай. Почему-то во сне каждый раз фигурирует швейная машинка, черная, зингеровская, с ножным приводом, хотя я не умею шить... Еще во время разговора я обращаю внимание на необычность своей квартиры: она непомерно велика и ветха. Вернее, ее размеры трудно определить, углы комнат тонут во мраке. Освещена квартира, как Столешников переулок в дождливый день, когда тучи наваливаются на крыши... Потом я провожаю подругу. Мы идем узкими высочен­ными коридорами. Я задеваю ногой крысиную тушку у стенки. По­среди коридора лежит затвердевшая собачья кучка. Откуда-то появ­ляется кошка, неслышно обегает нас и вспрыгивает на штабеля до­сок... Я вдруг понимаю, что в доме дверей нет вообще, так же как нет и крыши. Мое жилье вроде как выгорожено из улицы. Я живу на улице! Мой любимый продавленный диван с подушками, и стол с лампой, и швейная машина — все стоит на задворках под небом. То есть это как бы дом и вместе с тем улица, бездомность...

Я умолкаю и слышу, как колотится сердце. Зачем я рассказала? Я даже маме этих снов не рассказывала. Они не для чужого слуха...

Как пронзительно пищат птенцы!

Молчит. Уж не уснул ли? Нет, веки дрожат. И пальцами ворс бурки пощипывает.

— Ну как? — спрашиваю я с деланной улыбкой.— Небось тебе такое не приснится!

— Ты рассказала мой сон,— говорит он.

— Не может быть!

— Почему не может быть?

— Потому что это сон неудачников.

— А я и есть неудачник.— Джано раскрывает глаза и смотрит мимо меня на небо.

От неожиданности не нахожу слов. Это он-то неудачник?! Кра­савец, мот, общий любимец и баловень!

Садится. Сидит на бурке, по-турецки поджав ноги. Потом без улыбки подмигивает мне, встает и вытаскивает из корзины обвешан­ную свинцом сеть.

— Схожу закину пару раз на твое счастье. В речке полно форели.

— Ты недалеко? — почему-то пугаюсь я.

— Тут под пригорком,— успокаивает он.— Дальше мостика не уйду.

— Не оставляй меня.

— Не бойся. Если что, позови, я услышу.

Уходит вниз по тропинке. Идет босиком, неслышной походкой охотника. Я смотрю вслед. Вот скрылся в зарослях терновника и ми­нуту спустя показался на берегу речки. Снял сеть с цлеча и пошел, крадучись, присматриваясь к воде.

Ложусь на то место, где он только что лежал, Бурка хранит его тепло.

Глупая, глупая... И чего я маюсь...

Достаю из корзины помидор, отламываю кусочек сыра.

Городок, где мы купили помидоры и сыр, не умещался в ущелье, был кое-как втиснут в него, и рынок с тесовыми навесами балконом нависал над крикливой речкой. «Что? — весело спрашивал Джано, видя мое изумление.— Нормальное захолустье!»

А я была в восторге. Мне нравилось все: и нарисованные неуме­лой рукой местного маляра наивно-синие вывески, и дотлевающий фаэтон времен русско-японской войны с седой клячей в упряжке — ресницы у нее были, как у альбиносов; и беззубые старухи за при­лавками, испуганно разглядывающие мой наряд., на их прожаренных солнцем лицах белели паутины морщин. В воротах, украшенных транспарантом, выгоревшим до анемичной розовости, мы столкнулись с живописной группой: двое тащили за рога крупного барана, точ­нее, один тащил, а другой подталкивал сзади. При виде нас баран стал как вкопанный. Тогда его подняли и повели, так сказать, под белы рученьки. Ах, как он смешно семенил на задних ногах, как обиженно блеял, бедняжка!.. Финал у этой архаичной сценки был самый прозаичный — открыли багажник «Победы», свалили в него барана, прихлопнули, и «Победа» с хриплым блеянием выкатилась на дощатый мост. Через пыльную площадь, опираясь на костыль, ко­вылял пиратского вида инвалид на самодельном протезе. Карманы его засаленного пиджака распирали бутылки; в бутылках, к моему изум­лению, оказалась заткнутая ваткой молочная смесь для младенцев. Навстречу чадолюбивому «пирату», прихрамывая, бежала собака с перебитой лапой....

Действительно захолустье. В особенности после приморских по­селков с модной публикой, виллами в мандариновых садах, с вымпе­лами купальников на балконах и в окнах, с белыми дворцами сана­ториев в зеленых кущах... Слева горы, справа море, а над морем солнце в безоблачной синеве. Не пейзаж, а открытка в овале сердца с надписью: «Люби меня, как я тебя!» А здесь камень, сушь, стару­хи в черном и небритые мужчины с кирпично-красными лицами...

Поездка сложилась совсем не так, как я предполагала. Все ока­залось лучше и интереснее. Чего только не нагляделась я с утра! Косматое прохладное ущелье, и в нем старая грунтовая дорога, забы­тая вездесущим прогрессом; вдоль дороги деревеньки с обомшелыми, заросшими оградами, ставшими частью рельефа; грустные телята, протяжно мычащие нам вслед; зеленые шеренги кукурузы с воин­ственными султанами и голубые, миловидно-женственные виноград­ники вокруг домов; сладкие пасеки на прогретых солнцем лесных чащобах; оползень на дороге, словно содранная болячка на огромном теле горы, неторопливые приветливые рабочие и похожий на борца инженер-дорожник в белой кепчонке, уговаривающий нас дождать­ся окончания работ. «После твоего ремонта здесь не то что я, тяже­лый танк не проползет»,— заметил ему Джано. Стройная старая цер­ковь в центре села, облепленная домами, хлевами и сараями, жел­товато-розовая, как нуга, с кружевом орнамента вокруг узких окон, с потемневшими сине-вишневыми фресками в свечном нагаре — к чему-то сокровенно грузинскому приобщилась я на мгновение через силуэт той церкви, цвет ее камней и запах проулка, где она стояла... А запах дома, приютившего нас — то ли кипарис, то ли можжевель­ник,— рождающий необычайное ощущение чистоты и непорочности, я бы сказала, монастырской непорочности; а в соседней комнате, за­громожденной плетеными стеллажами, тихое деятельное шуршание— в зеленых ворохах тутовой листвы трудятся гусеницы шелкопряда... И круглый румяный лукавый хозяин, похожий на Кола Брюньона с рисунков Кибрика, и его веселая жена, босиком бегающая по дому. И старый крепкий дом, украшенный коврами с целующимися оле­нями, с огрузинившимися вдали от родины венскими стульями и та­буретами, сколоченными в расчете на десятипудовых пьяниц. И раз­ноголосая живность, мычащая, хрюкающая, пищащая и чавкающая во всех уголках обширного двора...

Какая сильная, полнокровная, щедрая жизнь. Дивная страна! «Мы были в Грузии. Помножим нужду на нежность, ад на рай, теп­лицу льдам возьмем подножьем...»

А утром... Как давно было утро — точно три дня прошло. Утром я искала соседку по комнате, чтобы предупредить об отъезде. Обыч­но она возлежала на пляже в тюрбане из махрового полотенца. «Не правда ли, Танечка, я вся алебастровая!» В это утро я нашла ее в вестибюле главного корпуса, где грохотали и квакали игровые ав­томаты и похожая на стюардессу дежурная зорко поглядывала из-за конторки... Пахнущий влажной пылью просторный сумрак, туманно светящиеся экраны игровых автоматов с нереальными ландшафтами, прильнувшие к экранам ребячьи головы, а над ними дебелая спина с рыжими конопатинами, перетянутая бретельками лифчика. «Я вся алебастровая».— «Вы, пожалуйста, не поднимайте тревоги: сегодня я не приду ночевать».— «Ой, Танечка, что это вы! Господь с вами! Куда вы? С ним?» Я молчала. «Вы меня, конечно, извините, я вам никто и вы самостоятельная женщина, но подумали ли вы... По-моему, это не для вас. Вот огорошила, голубушка! Вы хоть адрес оставьте!»

Адрес этой долины. Какой у нее шестизначный индекс?

Жить надо проще! Чему быть, того не миновать. Хоть однажды испытать это блаженство бездумности. Как хорошо! Трава на при­горке сочная, густая. Желтенькие лютики, клевер. В траве прыгают и стрекочут кузнечики, прислушиваются и снова стрекочут. Знако­мые травы, знакомый запах. Закрыла глаза — и милое, родное Под­московье; бревенчатая дача за штакетником, волейбольная площадка между соснами, подростки на велосипедах, очкастые умные волей­болисты....

Назад Дальше