Хорошо-то как! Тихо. Ясно... Пожить бы так хоть год. Хоть полгода...
В это время ослица кричит. Я пугаюсь. Никогда прежде я не слышала этого крика. Звук рождается в темном животном ее нутре в виде скрипа и хрипа. Потом прорывается наружу, вырастает оглушительно. Она захлебывается прерывистым и сиплым воплем, с вытянутой шеей, с разинутым безобразным ртом. Боже, какая безысходность в этом крике!
Из-за кустов терновника выбегает ослик; подняв уши,торчком, бежит на голос.
Опять тишина, благодать. Солоноватая солнечная сушь в горном воздухе.
Джано... Мог же он напоследок пригласить меня в «Гагрипш» к своему Одиссею или свозить на Пицунду, в «лягушатник» рядом с Домом писателей: там всегда прохладно, музыка играет... А он через ущелье и оползни сюда!
Расправил на траве бурку, вытянулся во весь рост — босой, в вытертых джинсах и расстегнутой рубахе. Сажусь рядом, кладу его голову на колени. Сквозь редкие волосы поблескивает загар. Пробегаю ладонью по волосам, касанием пальцев обвожу глаза и брови.
— Спасибо!
— Не стоит! — роняет, не раскрывая глаз.
Когда я в первый раз заметила на себе его взгляд (это было в столовой), во мне что-то обмерло. Я хотела выйти. По-моему, даже встала из-за стола, но тут же села и, не прячась за головами сидевших между нами, встретила глубокий, несколько тяжеловатый взгляд его карих глаз... Мне легко было оставлять без ответа бестактные вопросы соседки по комнате, но как быть со своими вопросами? С теми, которые я сама себе задавала? Что это? Мимолетный роман в духе времени? Разрядка, которая так нужна начиненным стрессами горожанам? Или искреннее увлечение, прощальная улыбка любви? А может быть, все вместе? .Как мы строги к чужим слабостям и снисходительны к своим!.. Себе-то я могу открыться — я его боялась. Вот правда. Не мужа я боялась, которому изменяла, не самой измены— я его боялась. При всем обаянии, остроумии, порой даже дурашливости в нем было что-то загадочное. Или страшное?.. С каждым днем все больше привыкая к нему, я не могла привыкнуть к этой двойственности. Как будто в домег который я обживала, осталась запертая дверь, при взгляде на которую всякий раз обмирает сердце.
Странно, но меня почти не мучили угрызения совести. Возможно, оттого, что происходящее никак не касалось Игоря, не задевало его. Я не мстила Игорю, хотя знающие нашу жизнь именно так истолковали бы мое поведение. Нет, неспособна я мстить. И неспособна бросить больного мужа. Потому-то я не строила никаких иллюзий.
В московской «Рекламе» мне часто попадались объявления о продаже инвалидного кресла. Раньше, читая такие объявления, я думала, что инвалид выздоровел. Теперь я так не думаю. Вот что стало с иллюзиями.
— Хотела бы я знать, о чем ты молчишь. Даже о твоей профессии я узнала от других. А ты зачем-то выдавал себя за винодела. Помнишь? В духане, где медвежонок на цепи...
Кивает.
— Я и есть винодел.
— А как же эстрада?
— Сыну Большого Георгия не надо диплома, чтобы заткнуть за пояс ученых виноделов. К тому же я больше трех лет проучился на винодельческом.
— Твоего отца величали Большим Георгием? ,
— Да. Чтоб не путать. Старшего брата тоже окрестили Георгием. Тот так на всю жизнь и остался Маленьким.
Срываю травинку, надкусываю сочный стебелек.
— Я сначала думала, что мы едем в твою деревню.
— Моя деревня далеко.
— По русским масштабам в Грузии все близко. Извини, я не напрашиваюсь. Я понимаю, что это было бы не совсем... У тебя там кто-нибудь остался?
— Брат с семьей и мать.
— Мать...— повторяю я.— А я вот горожанка. Без корней. Дитя асфальта. Теперь всех к корням потянуло, к отчему дому. И ты столько рассказывал. Вот я и подумала...
— Того дома, о котором я рассказывал, больше нет.
— То есть как нет? Вы его продали?
Молчит.
— Или перестроили?
— Нет. Там все по-старому. Но вернуться в тот дом невозможно. Да и не нужно.
Это сказано с такой болью и досадой, что я растерянно умолкаю.
Джано вслепую находит мою руку.
— Что тебе еще интересно узнать?
— Все! — вырывается у меня прежде, чем он договорит до конца.— Все!
Раскрывает глаза и укоризненно качает головой.
— Ай-ай-ай! Такой горячий интерес. Уверяю тебя, я его не стою.— В интонации ни тени того кокетства, с каким порой самоуничижаются уверенные в себе мужчины.— Зачем тебе все? По жизни удобней шагать налегке. И с песней.
— Ты предпочитаешь ничего не знать, чтобы скорее забыть.
— Напротив: чем больше знаешь, тем скорее забываешь. Подробности схожи. Запоминается то, чем мы отличаемся друг от друга. Впрочем, не в моих правилах обманывать ожидания хорошеньких женщин. Спрашивай! — Он незаметно соскальзывает в привычный шутливый тон. Словно уводит меня от запертой двери. Неужели я так и не загляну за нее? А зачем? Разве он не прав? Мы скоро расстанемся. В памяти останутся море, горы, жара, вино с муравьиной кислинкой. И легкость на душе. Беспечная, бездумная легкость, на которую я считала себя неспособной... Когда-нибудь в копилке моих дней среди тусклых медяков вдруг блеснет золотой. Вот и все.
— Сардион,— произношу я вслух.—Что за пристрастие к греческим именам...
В «Гагрииш» Джано познакомил меня с красавцем саксофонистом; саксофонист был юн, очень хорош собой, и звали его — ни много ни мало — Одиссей! Одиссей играл для нас что-то экзотическое; его лицо в черных локонах с огромными, близко посаженным^ глазами — ну, прямо оживший портрет юноши из Файюма — выражало страдание. Уходя от нашего стола, Одиссей галантно пятился и прижимал ладони к розовым губам порочного херувима.
Пытаюсь отвлечься от начатого объяснения, но какая-то досада и неутоленность возвращают меня назад.
— Скажи, ты любишь меня хоть немного?
Он кивает, и свет непонятной улыбки пробегает по его глазам.
— Нет, одно из двух: или ты не считаешься со мной— так, курортная интрижка, или... Почему ты молчишь?
— Я же сказал — спрашивай. Пять минут на интервью.
— Тебе бы все шутить!
Смотрит на меня проницательно и чуточку насмешливо.
— На прощание душу настежь?
— Я тебя не понимаю,— искренне удивляюсь я.
— В юности со мной приключилась...— он делает пренебрежительный жест: поди пойми, что с ним приключилось в юности.— Дело обычное, но по молодости трагедия! Ну, полазил я по стенам, повыл волком и пошел к другу исповедаться. Взял его, как полагается, за лацканы... И что? Ушел от него опустошенный, выпотрошенный. Как будто меня оскопили или при мне над моей женщиной надругались. Душу не то что выворачивать, трогать нельзя.
Я слушаю неожиданное признание, едва дыша, и тихо говорю:
— Это гордыня, милый. Напрасно ты хвастаешь ею. Это беда.
— Может быть.—Пожимает плечами.
— Что же с тобой было тогда, в юности?
— О-о, моя дорогая!..— Он смеется и опять закрывает глаза.
Видно, так и останется загадкой — рассказчик, не признающий
кульминаций и исповедей. А что если он просто примитив, которому я приписываю оригинальность в неосознанной попытке самоутверждения? Или самоутешения? Что за недобрая настороженность? Откуда? Не от привычки ли к многословным славянским излияниям?..
Мы много читаем, думаем и толкуем о жизни вдали от ее негаснущего костра, пренебрежительно повернувшись к нему спиной, забыв о том, что, вечный сам по себе, костер этот не вечен для каждого из нас. Но появляется «примитивный» Джано Джанашиа и напоминает, что к этому костру можно приблизиться и протянуть озябшие руки.
— Я так тебе благодарна за эту долину! Где только мы с тобой не были, а эту долину ты приберег... Для прощания, да? Представить только: послезавтра я буду вспоминать ее в Москве. В голове не укладывается... Вон бабочка порхает, на цветы не садится, спешит куда- то... Скоро вечер. Слышишь, птенцы пищат! И как громко. А вдруг это орлята? Ведь тут высоко... Неужели я больше никогда, хотя бы во сне не увижу эту долину?
— Говорят, снится то, о чем часто думаешь. Думай о нас почаще.
— Это неправда! Мне снится то, о чем я вовсе не думаю. Снится так часто, что я пугаюсь...
Холодок в сердце заставляет меня замолчать. Как будто вся моя прежняя жизнь вдруг глянула на меня с укором.
— Ты слушаешь? — Джано кивает и хмурит брови.— Хочешь, расскажу? — Молча пожимает плечами.— Слушай... Странный сон. Как будто ко мне приходит кто-то из подруг. Мы сплетничаем, пьем чай. Почему-то во сне каждый раз фигурирует швейная машинка, черная, зингеровская, с ножным приводом, хотя я не умею шить... Еще во время разговора я обращаю внимание на необычность своей квартиры: она непомерно велика и ветха. Вернее, ее размеры трудно определить, углы комнат тонут во мраке. Освещена квартира, как Столешников переулок в дождливый день, когда тучи наваливаются на крыши... Потом я провожаю подругу. Мы идем узкими высоченными коридорами. Я задеваю ногой крысиную тушку у стенки. Посреди коридора лежит затвердевшая собачья кучка. Откуда-то появляется кошка, неслышно обегает нас и вспрыгивает на штабеля досок... Я вдруг понимаю, что в доме дверей нет вообще, так же как нет и крыши. Мое жилье вроде как выгорожено из улицы. Я живу на улице! Мой любимый продавленный диван с подушками, и стол с лампой, и швейная машина — все стоит на задворках под небом. То есть это как бы дом и вместе с тем улица, бездомность...
Я умолкаю и слышу, как колотится сердце. Зачем я рассказала? Я даже маме этих снов не рассказывала. Они не для чужого слуха...
Как пронзительно пищат птенцы!
Молчит. Уж не уснул ли? Нет, веки дрожат. И пальцами ворс бурки пощипывает.
— Ну как? — спрашиваю я с деланной улыбкой.— Небось тебе такое не приснится!
— Ты рассказала мой сон,— говорит он.
— Не может быть!
— Почему не может быть?
— Потому что это сон неудачников.
— А я и есть неудачник.— Джано раскрывает глаза и смотрит мимо меня на небо.
От неожиданности не нахожу слов. Это он-то неудачник?! Красавец, мот, общий любимец и баловень!
Садится. Сидит на бурке, по-турецки поджав ноги. Потом без улыбки подмигивает мне, встает и вытаскивает из корзины обвешанную свинцом сеть.
— Схожу закину пару раз на твое счастье. В речке полно форели.
— Ты недалеко? — почему-то пугаюсь я.
— Тут под пригорком,— успокаивает он.— Дальше мостика не уйду.
— Не оставляй меня.
— Не бойся. Если что, позови, я услышу.
Уходит вниз по тропинке. Идет босиком, неслышной походкой охотника. Я смотрю вслед. Вот скрылся в зарослях терновника и минуту спустя показался на берегу речки. Снял сеть с цлеча и пошел, крадучись, присматриваясь к воде.
Ложусь на то место, где он только что лежал, Бурка хранит его тепло.
Глупая, глупая... И чего я маюсь...
Достаю из корзины помидор, отламываю кусочек сыра.
Городок, где мы купили помидоры и сыр, не умещался в ущелье, был кое-как втиснут в него, и рынок с тесовыми навесами балконом нависал над крикливой речкой. «Что? — весело спрашивал Джано, видя мое изумление.— Нормальное захолустье!»
А я была в восторге. Мне нравилось все: и нарисованные неумелой рукой местного маляра наивно-синие вывески, и дотлевающий фаэтон времен русско-японской войны с седой клячей в упряжке — ресницы у нее были, как у альбиносов; и беззубые старухи за прилавками, испуганно разглядывающие мой наряд., на их прожаренных солнцем лицах белели паутины морщин. В воротах, украшенных транспарантом, выгоревшим до анемичной розовости, мы столкнулись с живописной группой: двое тащили за рога крупного барана, точнее, один тащил, а другой подталкивал сзади. При виде нас баран стал как вкопанный. Тогда его подняли и повели, так сказать, под белы рученьки. Ах, как он смешно семенил на задних ногах, как обиженно блеял, бедняжка!.. Финал у этой архаичной сценки был самый прозаичный — открыли багажник «Победы», свалили в него барана, прихлопнули, и «Победа» с хриплым блеянием выкатилась на дощатый мост. Через пыльную площадь, опираясь на костыль, ковылял пиратского вида инвалид на самодельном протезе. Карманы его засаленного пиджака распирали бутылки; в бутылках, к моему изумлению, оказалась заткнутая ваткой молочная смесь для младенцев. Навстречу чадолюбивому «пирату», прихрамывая, бежала собака с перебитой лапой....
Действительно захолустье. В особенности после приморских поселков с модной публикой, виллами в мандариновых садах, с вымпелами купальников на балконах и в окнах, с белыми дворцами санаториев в зеленых кущах... Слева горы, справа море, а над морем солнце в безоблачной синеве. Не пейзаж, а открытка в овале сердца с надписью: «Люби меня, как я тебя!» А здесь камень, сушь, старухи в черном и небритые мужчины с кирпично-красными лицами...
Поездка сложилась совсем не так, как я предполагала. Все оказалось лучше и интереснее. Чего только не нагляделась я с утра! Косматое прохладное ущелье, и в нем старая грунтовая дорога, забытая вездесущим прогрессом; вдоль дороги деревеньки с обомшелыми, заросшими оградами, ставшими частью рельефа; грустные телята, протяжно мычащие нам вслед; зеленые шеренги кукурузы с воинственными султанами и голубые, миловидно-женственные виноградники вокруг домов; сладкие пасеки на прогретых солнцем лесных чащобах; оползень на дороге, словно содранная болячка на огромном теле горы, неторопливые приветливые рабочие и похожий на борца инженер-дорожник в белой кепчонке, уговаривающий нас дождаться окончания работ. «После твоего ремонта здесь не то что я, тяжелый танк не проползет»,— заметил ему Джано. Стройная старая церковь в центре села, облепленная домами, хлевами и сараями, желтовато-розовая, как нуга, с кружевом орнамента вокруг узких окон, с потемневшими сине-вишневыми фресками в свечном нагаре — к чему-то сокровенно грузинскому приобщилась я на мгновение через силуэт той церкви, цвет ее камней и запах проулка, где она стояла... А запах дома, приютившего нас — то ли кипарис, то ли можжевельник,— рождающий необычайное ощущение чистоты и непорочности, я бы сказала, монастырской непорочности; а в соседней комнате, загроможденной плетеными стеллажами, тихое деятельное шуршание— в зеленых ворохах тутовой листвы трудятся гусеницы шелкопряда... И круглый румяный лукавый хозяин, похожий на Кола Брюньона с рисунков Кибрика, и его веселая жена, босиком бегающая по дому. И старый крепкий дом, украшенный коврами с целующимися оленями, с огрузинившимися вдали от родины венскими стульями и табуретами, сколоченными в расчете на десятипудовых пьяниц. И разноголосая живность, мычащая, хрюкающая, пищащая и чавкающая во всех уголках обширного двора...
Какая сильная, полнокровная, щедрая жизнь. Дивная страна! «Мы были в Грузии. Помножим нужду на нежность, ад на рай, теплицу льдам возьмем подножьем...»
А утром... Как давно было утро — точно три дня прошло. Утром я искала соседку по комнате, чтобы предупредить об отъезде. Обычно она возлежала на пляже в тюрбане из махрового полотенца. «Не правда ли, Танечка, я вся алебастровая!» В это утро я нашла ее в вестибюле главного корпуса, где грохотали и квакали игровые автоматы и похожая на стюардессу дежурная зорко поглядывала из-за конторки... Пахнущий влажной пылью просторный сумрак, туманно светящиеся экраны игровых автоматов с нереальными ландшафтами, прильнувшие к экранам ребячьи головы, а над ними дебелая спина с рыжими конопатинами, перетянутая бретельками лифчика. «Я вся алебастровая».— «Вы, пожалуйста, не поднимайте тревоги: сегодня я не приду ночевать».— «Ой, Танечка, что это вы! Господь с вами! Куда вы? С ним?» Я молчала. «Вы меня, конечно, извините, я вам никто и вы самостоятельная женщина, но подумали ли вы... По-моему, это не для вас. Вот огорошила, голубушка! Вы хоть адрес оставьте!»
Адрес этой долины. Какой у нее шестизначный индекс?
Жить надо проще! Чему быть, того не миновать. Хоть однажды испытать это блаженство бездумности. Как хорошо! Трава на пригорке сочная, густая. Желтенькие лютики, клевер. В траве прыгают и стрекочут кузнечики, прислушиваются и снова стрекочут. Знакомые травы, знакомый запах. Закрыла глаза — и милое, родное Подмосковье; бревенчатая дача за штакетником, волейбольная площадка между соснами, подростки на велосипедах, очкастые умные волейболисты....