Илико, стоя на коленях у костра, поворачивает нанизанные на прутик кусочки мяса. Прутик лежит поперек двух рогатин, воткнутых в землю. Жар костра неравномерно опаляет его, и от Илико тре буется умение и расторопность.
Ночь, сгущаясь, отнимает у нас сперва далекие горы, а потом и ближние горы, и ивовую пойму речушки, и заросли терновника — отнимает все, оставляя только зыбкое, отвоеванное костром пространство. В его свете розовым перламутром поблескивает растянутая на доске баранья шкура.
Ветер приносит грибное дыхание леса, теребит пламя костра, загибает края инжировых листьев. В него, как во влажную салфетку, завернуто воспоминание о дожде.
Бурдюк возле Джано уморительно похож на пригревшегося у огня пузатого карлика.
— Ты не жалеешь, что пришла сюда?
— Жалею?! Я в восторге! Как жаль, что я не понимаю по-грузински. О чем вы сейчас говорили?
— Да так, пустяки...
— Переведи, пожалуйста.
— Я спросил, из какой они деревни.
— Ты хочешь сказать, что не был знаком с ними раньше?
— Не ближе, чем ты.
— Неужели, Джано?
Пожимает плечами.
— А что тебя удивляет?
— Я-то решила, что вы старые друзья! С ними так славно. Они такие заботливые, добрые. Я люблю их! Скажи им, что я их люблю.
— Пей поменьше. Ты не обязана пить наравне с нами.
— Не бойся, мне просто хорошо...
Молодой Илико, ходивший куда-то, возвращается и садится к костру. Встретив мой взгляд, он улыбается детски застенчивой улыбкой и опускает голову. Старик спрашивает его о чем-то, Илико отвечает.
— У них два дня назад собаки передрались,— разъясняет мне Джано.— Вожака чуть не загрызли...
Загон с овцами дышит сухим и пахучим теплом; изредка оттуда доносится блеяние — то нежное, то хрипло-басовитое. Поодаль от костра полукругом лежат собаки и жмурятся на нас.
Илико не отрывает глаз от пляшущего пламени. Он неразговорчив, как его дед, за весь вечер не сказал пяти сдов.
— О чем задумался, Илико? — спрашиваю я.— Устал?
Молча кивает головой.
— Влюбился! — осклабился Дурмишхан.— Туристка полюбил...— И, мешая русские и грузинские слова, брызгая слюной и подсобляя себе руками, Дурмишхан рассказывает, как неделю назад в эту долину прикатили туристы на трех мотоциклах, все в железных шапках, во — котлы на головах, хоть лобио в них вари; в очках на полморды, страх, а не люди; в штанах, ей-богу, парня от девки не отличишь,— Палатки вон там у ручья поставили. Не туда смотришь, во- он, где ива серебрится, там поглубже. В первую же ночь купаться полезли нагишом! На берег выбежали...— Старик негромко прерывает Дурмишхана и недовольно хмурит брови.— На следующее утро пришли, попросили барана продать. Большие деньги предлагали. Он не разрешил,— Дурмишхан кивает на старика.— Уперся, и хоть тресни! А когда не вышло, решили они выкрасть барана. Что было! Что было! Одного чуть собаки не порвали. Художник он был, Шакро звали, все фотоаппаратом щелкал. Подкрадется, когда не ждешь, и щелкнет. Особенно Илико нашего много нащелкал. Очень он их девкам приглянулся... Так Шакро этот пришел перед отъездом ругаться. Как ни обзывал: и деревенщина-то мы, и не грузины — закон гостеприимства забыли. Мы, говорит, художники из Кутаиси, мои, говорит, фотографии во всех газетах помещают! Перед тем как уехать, стал на мотоцикле вокруг отары кружить. Овцы перепугались. Я ружье схватил, еле Илья унял меня, пристрелил бы, ей-богу. И свои ему кричат: «Перестань, Шакро!» А он взбесился. Час, наверное, носился, пока Илья не пригрозил собак спустить. До сих пор. вонь от его тарахтелки не выветрилась... Три дня пожили, а грязи!..— Дурмишхан смачно сплевывает в костер, переводит дыхание и, неожиданно улыбнувшись, переходит на грузинский.
Тяну Джано за рукав:
— О чем он?
Похоже, Дурмишхан сам хочет перевести свои слова, но Илья вдруг говорит ему что-то коротко и строго, и немолодой мужчина с седой щетиной и горькими складками у рта встает послушно, как мальчик, и уходит в темноту.
Я обижаюсь за Дурмишхана и с вызовом спрашиваю старика:
— Куда вы его отправили?
Илья не отвечает, только встречает мой взгляд своим твердым спокойным взглядом. Я опускаю голову. Я вдруг понимаю, что весь вечер бессознательно избегала этого прямого и твердого взгляда. В нем нет ни укора, ни порицания, напротив, он вполне дружелюбен, но, встретив его, я вдруг стыжусь себя и опускаю голову.
Некоторое время все молчим.
Ветерок опять пробегает над нами, прошмыгнув через терновник, касается ив у ручья, на мгновение осеребрив их. Нежным голосом блеет в загоне ягненок. Костер постреливает искрами, и собаки, полукругом лежащие поодаль от нас, настораживают уши на каждый выстрел.
Наклоняюсь к Илико.
— Ты в школе учишься?
— Да.
— В каком классе?
— В десятом,— он неплохо говорит по-русски.
— Хочешь стать пастухом?
Он пожимает плечами.
Я не о том говорю с ним. Не о том и не так. Он хозяин костра, а я всего лишь гостья. Это простое наблюдение вдруг обретает емкость философского обобщения.
Возвращается Дурмишхан, выступает из сгустившейся тьмы, блики костра пляшут на его сутулой фигуре. Он недовольным тоном говорит что-то Илье, с демонстративной независимостью садится к костру и протягивает Джано пустой рог.
Илико отходит наломать хворосту, одна из собак останавливается перед ним, с боку на бок наклоняя голову и внимательно следя за работой. Илико, смеясь, говорит ей что-то. Собака разевает пасть и дышит, высунув язык. Другие поднимают торчком уши и ревниво скашивают на них глаза. Илико подкладывает хворост в костер. Я подвигаюсь к нему и показываю глазами на старика.
— Твой дедушка?
Илико кивает.
— А это папа? — перевожу взгляд на Дурмишхана.
Илико оглядывается на меня, смеется и качает головой.
Тем временем Дурмишхан пересаживается поближе к Джано, хлопает его по колену и, просительно скуксившись, протягивает пустой рог — рог он выбрал самый уемистый.
— За дорогих гостей! — Он быстро-быстро говорит по-грузински, в его глазах блестят бесенята.
Все, даже Илико, чокаются с нами и пьют за наше здоровье.
Мне хочется сказать в ответ какие-то особенные слова, но я путаюсь, сбиваюсь, обнимаю сидящего рядом Илико и целую. Старик кидает на меня взгляд из-под бровей, и в этом взгляде мне чудится свет улыбки.
Какие люди! Они знают, что неприкаянных и бездомных надо позвать к костру, накормить и обогреть. А если гости не рассказывают о себе, их не надо расспрашивать. Ни один из троих не полюбопытствовал, кто мы, что нас связывает и каким ветром занесло в горы.
Давно, с детских лет душа не знала такой защищенности и покоя. С тех самых пор, когда мама купала меня в ванной, из экономии выключив свет; заботливо, со сдержанным негодованием гудела газовая горелка, плескалась вода, намыленная губка ластилась к лопаткам и ребрам, а внутри горелки стояло жесткое пламя, и его сияние через отверстия и щели освещало ванную с развешанными по стенам лоханями...
Я отвыкла, я давно забыла это блаженство защищенности, тихую детскую радость. Как странно, что оно вернулось сейчас — ночью, в горах, рядом с незнакомыми мужчинами.
Дурмишхан приваливается сбоку к Джано и вдруг, сложив руки рупором, очень похоже кричит по-ослиному. Задремавшая у загона ослица, встрепенувшись, откликается. Дурмишхан смеется и подмигивает мне.
— Думает, муж с командировки пришел...
Джано кладет руку ему на плечо. Дурмишхан затихает, вытягивается, успокаивается. Лицо безмятежное, только между бровей и в углах рта горькие складки.
Смотрю на Джано, он расспрашивает о чем-то старого Илью, рука его на Плече Дурмишхана. Удивительный человек — свой в любой компании! И с пузатыми ветеринарами, чествовавшими нас в одном из ресторанов, и с, шумными эксцентричными киношниками на пицундском пляже, и с главврачом санатория, и с этими пастухами. Что это: многогранность натуры или всеядность? Образ жизни...
Костер алеет в ночи. Отбрасывает блики на мохнатых собак, на ослицу, привязанную у загона, на смутно белеющих в загоне овец. Я не отрываю глаз от пылающих углей. Слушаю непонятную гортанную речь.
Будь в этой ночи хоть что-то сомнительное, разве ее освещал бы такой чистоты костер, разве окружало бы нас такое безмолвие!..
Джано, перехватив мой взгляд, говорит что-то Илье. Потом встает, силком поднимает обмякшего Дурмишхана.
— Ты куда, Джано?
— Пора позаботиться о ночлеге,— отвечает он.
Вдвоем направляются к хижине, темнеющей неподалеку. Илико вскакивает с резвостью вспугнутого оленя и бежит вдогонку.
Остаемся у костра со старшим Ильей. Украдкой поглядываю на сильные ноги горца, обутые в кеды, на натруженные ладони, спокойно лежащие на коленях, на заросшее двухнедельной щетиной лицо с глубоким рельефом морщин. Опять меня сковывает смущение и стыд. Но почему? Почему мне хочется оправдаться перед этим человеком...
— Дядя Илья,— голос сел. От волнения или от холода. Таким голосом когда-то на экзаменах отвечала.
Скашивает взгляд от пламени. Смотрит спокойно, дружелюбно, строго.
Я опять опускаю голову под его взглядом и улыбаюсь вымученной улыбкой. Лучше бы уж молчала!..
Возвращаются Джано с Дурмишханом. Дурмишхан сразу тянется к мундштуку, вделанному в лапку козьего меха, цедит вино в рог и дотрагивается до моего плеча:
— Дурмишхан знает много тостов. Сегодня все забыл. Сегодня все за тебя! Мотоцикл тарахтел — пять дней не выветрился. Ты уедешь — пять лет твоя красота здесь будет.
Его пылкое признание действует, как'лекарство. Кошусь на старика: понял ли?
Джано протягивает мне руку.
— Ты сегодня устала, пойди отдохни.
— А если я не хочу?
— Надо.
Встаю и с непонятным самолюбивым удовольствием отмечаю, что старик Илья тут же поднимается с земли.
— У них распорядок построже, чем в санатории,— замечаю я.
— Как в строгом монастыре,— подхватывает Джано и глазами указывает на Илью.— Настоятель.
— Неужели даже ты ему подчиняешься?
— Возьми фонарь,— Джано пропускает мимо ушей мой провокационный вопрос.— В хижине на нарах лежит твоя бурка. Если будет холодно, в ногах про запас вторая.
— А вторая чья?
— Тебе не все равно?
Я желаю пастухам спокойной ночи. По едва различимой впотьмах тропинке идем к хижине. Собаки сдержанно урчат нам вслед.
— Что ты сказал им про нас?
— Они ни о чем не спрашивали.
— По-твоему, они приняли нас за супругов?
— Не думаю. Какая разница, за кого они нас приняли?
Вдруг мне приходит в голову, что он захочет остаться в хижине. Испуганно оборачиваюсь. Джано, не успев остановиться, налетает на меня.
— Ты что?
—' Ничего,— неверными шагами иду вперед.
Вот и хижина. Фонарик освещает внутренность экзотического сооружения. Заглядываю не без робости и вижу плетеные стены, врытый в землю скособоченный стол; с потолка свешиваются ветви с пожухшими листьями, на нарах топорщится солома и темнеет бурка.
— Там спит покусанный вожак,— Джано высвечивает фонариком дальний угол хижины. Оттуда доносится предостерегающее рычание.— Ишь, строгий! Илико хотел увести его, но я отговорил. С такой защитой спокойнее.
— От кого мне защищаться?
— Да хоть от меня,— смеется Джано.
— Ты опять к ним?
— К ним.
— Б»удете пить до утра?
— Нет, пойду порыбачу.
— Какая рыбалка в такой тьме?
— О-о... С факелом, как на нашей речке. Илья говорит, у них и факелы есть, и острога найдется.
— Можно, я с тобой?
— Спи. Завтра находишься.
— Ну, пожалуйста, Джано...
Усаживает меня на заваленные соломой нары и строго повторяет:
— Спи.
— Погоди. Я хочу сказать...— берусь за его ремень, с трудом подыскиваю слова.— Слушай... За эту ночь, за то, что ты такой... За то, что уходишь, слышишь?.. Я до скончания дней буду тебе женой.
— Ну-у, моя дорогая,— растягивает он,— многоженство запрещено...
— Нет, нет, ты живи как хочешь! Гуляй, дерись, сори деньгами, Должны же быть и такие мужчины!.. Но, если станет худо, если все, тебя бросят, вспомни обо мне.
— Таня,— я слышу по голосу, что он улыбается в темноту,— это не жена, а пробковый жилет. Спасательный круг в житейском море.
— Можешь даже посмеяться. А я клянусь! Только кликни...
— Успокойся,— он целует меня в глаза, губами утирая навернувшиеся слезы.— Отдохни, успокойся. Пьянчугу Дурмишхана я уведу на речку, чтоб не приставал к тебе.
— Чего выдумал? Он хороший.
— Все мы хорошие, когда спим. Ложись, завернись в бурку и... Фонарик кладу рядом. Вот так...
Мне долго не спится после его ухода. Я вижу, Дурмишхан, подпевая себе и вихляясь, пускается в пляс вокруг костра, как подкошенный падает возле Илико и кладет голову ему на колени.
Илико достает из-за пазухи свирель и играет на ней что-то примитивное, свежее, настолько созвучное с окружающие миром, словно не мальчик, а ветер и речка извлекают эти звуки из тростника.
Сильно пахнет соломой, сохнущими листьями, собакой. Все чуждое мне, незнакомое и вместе с тем такое близкое, утробно родное, словно потрясенная шоком память воскресила мою прежнюю, иную жизнь...
Листья зеленой кровли шуршат, подсыхая и сворачиваясь. Лягушки расквакались. Прямо ликование какое-то, экстаз. Речка струится средь камышей. Серебрятся под ветром ивы. Между ними мелькает горящий факел. То скрывается под пригорком, то вновь появляется...
Осторожный шорох и урчание разгоняют подступившую дремоту. В дверях хижины маячит силуэт.
— Джано, ты?
— Это я,— откликается мальчишеский голос.
— Что тебе, Илико?
— Дедушка прислал собаку увести.
— Оставь, мне не мешает.
Сквозь плетеную стену смотрю на костер. У костра остался один Илья, неподвижный, большой, красный от затухающего пламени. Смотрю в этой ночи^на освещенного костром старика, на его медно- красные лицо и руки, и мне кажется, что на свете никогда не было ни хриплых генералов, ни корректных дипломатов, ни ораторов-пус тобрехов, а жили на земле одни пастухи да пахари...
...Он пришел на рассвете, когда я перестала ждать. Я знала, чтс он придет. У меня от матери этот тягостный дар. Оставил у входа ведро с рыбой, бросил на стол острогу и факел, подошел и наклонился
надо мной — жутковато чужой в темноте, пропахший утренней свежестью и горной речкой.
— Рыбачка не спит,— сказал он.— У-у, черт, как я продрог! Как собака!
Я глянула через плетеную стену — наш костер потух. У костра ни души. Серый дымок курился и полз по склону.
Пониже, возле загона, дремали на ногах ослица с .осликом.
Над горами едва приметно зеленело небо.
Ветерок донес едкий запах погасшего факела — запах смолы и горелой пакли.
Было холодно.
Господи, почему так холодно!..
Глава вторая
ДОДО ТУРМАНИДЗЕ
Мать мне говорит:
— Не знаю... Не знаю, если и дальше так пойдет, что из него вырастет! У меня уже сил нету бегать каждые полчаса на берег, отец боится на солнце нос высунуть — у него, видишь ли, давление, а у девчонок голова черт знает чем забита. Сегодня из кухни кричу: принесите чайник подогреть, какао развести. Жду минуту, другую. Пятую! Десятую! Выхожу. Они за столом в беседке сидят, друг у дружки бровки выщипывают. «Вы меня слышали?» — спрашиваю. «Что, бабушка?» — покрасневшие бровки подняли, смотрят, две дуры. «Чайник, говорю,— принесите!» Друг на друга уставились. «А где он?» — «А перед носом у вас что, чтоб вам пусто было!» Разве такие за братишкой уследят? На пляже вон сколько народу, в глазах рябит. А разбойник-то наш страху не знает, мал еще, вот и норовит под волну поднырнуть.
— Где он сейчас? — прервала я ее.
— Во дворе сидит, помидоры лопает. Если не сбежал опять, чертенок. Хоть веревку к ноге привязывай.
Я встала, подошла к окну, выглянула.