...Где отчий дом - Эбаноидзе Александр 4 стр.


Илико, стоя на коленях у костра, поворачивает нанизанные на прутик кусочки мяса. Прутик лежит поперек двух рогатин, воткну­тых в землю. Жар костра неравномерно опаляет его, и от Илико тре буется умение и расторопность.

Ночь, сгущаясь, отнимает у нас сперва далекие горы, а потом и ближние горы, и ивовую пойму речушки, и заросли терновника — отнимает все, оставляя только зыбкое, отвоеванное костром простран­ство. В его свете розовым перламутром поблескивает растянутая на доске баранья шкура.

Ветер приносит грибное дыхание леса, теребит пламя костра, за­гибает края инжировых листьев. В него, как во влажную салфетку, завернуто воспоминание о дожде.

Бурдюк возле Джано уморительно похож на пригревшегося у огня пузатого карлика.

— Ты не жалеешь, что пришла сюда?

— Жалею?! Я в восторге! Как жаль, что я не понимаю по-гру­зински. О чем вы сейчас говорили?

— Да так, пустяки...

— Переведи, пожалуйста.

— Я спросил, из какой они деревни.

— Ты хочешь сказать, что не был знаком с ними раньше?

— Не ближе, чем ты.

— Неужели, Джано?

Пожимает плечами.

— А что тебя удивляет?

— Я-то решила, что вы старые друзья! С ними так славно. Они такие заботливые, добрые. Я люблю их! Скажи им, что я их люблю.

— Пей поменьше. Ты не обязана пить наравне с нами.

— Не бойся, мне просто хорошо...

Молодой Илико, ходивший куда-то, возвращается и садится к костру. Встретив мой взгляд, он улыбается детски застенчивой улыб­кой и опускает голову. Старик спрашивает его о чем-то, Илико от­вечает.

— У них два дня назад собаки передрались,— разъясняет мне Джано.— Вожака чуть не загрызли...

Загон с овцами дышит сухим и пахучим теплом; изредка оттуда доносится блеяние — то нежное, то хрипло-басовитое. Поодаль от костра полукругом лежат собаки и жмурятся на нас.

Илико не отрывает глаз от пляшущего пламени. Он неразговор­чив, как его дед, за весь вечер не сказал пяти сдов.

— О чем задумался, Илико? — спрашиваю я.— Устал?

Молча кивает головой.

— Влюбился! — осклабился Дурмишхан.— Туристка полюбил...— И, мешая русские и грузинские слова, брызгая слюной и подсобляя себе руками, Дурмишхан рассказывает, как неделю назад в эту до­лину прикатили туристы на трех мотоциклах, все в железных шап­ках, во — котлы на головах, хоть лобио в них вари; в очках на пол­морды, страх, а не люди; в штанах, ей-богу, парня от девки не от­личишь,— Палатки вон там у ручья поставили. Не туда смотришь, во- он, где ива серебрится, там поглубже. В первую же ночь купаться полезли нагишом! На берег выбежали...— Старик негромко прерыва­ет Дурмишхана и недовольно хмурит брови.— На следующее утро пришли, попросили барана продать. Большие деньги предлагали. Он не разрешил,— Дурмишхан кивает на старика.— Уперся, и хоть трес­ни! А когда не вышло, решили они выкрасть барана. Что было! Что было! Одного чуть собаки не порвали. Художник он был, Шакро звали, все фотоаппаратом щелкал. Подкрадется, когда не ждешь, и щелкнет. Особенно Илико нашего много нащелкал. Очень он их дев­кам приглянулся... Так Шакро этот пришел перед отъездом ругаться. Как ни обзывал: и деревенщина-то мы, и не грузины — закон госте­приимства забыли. Мы, говорит, художники из Кутаиси, мои, говорит, фотографии во всех газетах помещают! Перед тем как уехать, стал на мотоцикле вокруг отары кружить. Овцы перепугались. Я ружье схватил, еле Илья унял меня, пристрелил бы, ей-богу. И свои ему кричат: «Перестань, Шакро!» А он взбесился. Час, наверное, носил­ся, пока Илья не пригрозил собак спустить. До сих пор. вонь от его тарахтелки не выветрилась... Три дня пожили, а грязи!..— Дурмиш­хан смачно сплевывает в костер, переводит дыхание и, неожиданно улыбнувшись, переходит на грузинский.

Тяну Джано за рукав:

— О чем он?

Похоже, Дурмишхан сам хочет перевести свои слова, но Илья вдруг говорит ему что-то коротко и строго, и немолодой мужчина с седой щетиной и горькими складками у рта встает послушно, как мальчик, и уходит в темноту.

Я обижаюсь за Дурмишхана и с вызовом спрашиваю старика:

— Куда вы его отправили?

Илья не отвечает, только встречает мой взгляд своим твердым спокойным взглядом. Я опускаю голову. Я вдруг понимаю, что весь вечер бессознательно избегала этого прямого и твердого взгляда. В нем нет ни укора, ни порицания, напротив, он вполне дружелюбен, но, встретив его, я вдруг стыжусь себя и опускаю голову.

Некоторое время все молчим.

Ветерок опять пробегает над нами, прошмыгнув через терновник, касается ив у ручья, на мгновение осеребрив их. Нежным голосом блеет в загоне ягненок. Костер постреливает искрами, и собаки, по­лукругом лежащие поодаль от нас, настораживают уши на каждый выстрел.

Наклоняюсь к Илико.

— Ты в школе учишься?

— Да.

— В каком классе?

— В десятом,— он неплохо говорит по-русски.

— Хочешь стать пастухом?

Он пожимает плечами.

Я не о том говорю с ним. Не о том и не так. Он хозяин костра, а я всего лишь гостья. Это простое наблюдение вдруг обретает ем­кость философского обобщения.

Возвращается Дурмишхан, выступает из сгустившейся тьмы, бли­ки костра пляшут на его сутулой фигуре. Он недовольным тоном говорит что-то Илье, с демонстративной независимостью садится к костру и протягивает Джано пустой рог.

Илико отходит наломать хворосту, одна из собак останавливается перед ним, с боку на бок наклоняя голову и внимательно следя за работой. Илико, смеясь, говорит ей что-то. Собака разевает пасть и дышит, высунув язык. Другие поднимают торчком уши и ревниво скашивают на них глаза. Илико подкладывает хворост в костер. Я подвигаюсь к нему и показываю глазами на старика.

— Твой дедушка?

Илико кивает.

— А это папа? — перевожу взгляд на Дурмишхана.

Илико оглядывается на меня, смеется и качает головой.

Тем временем Дурмишхан пересаживается поближе к Джано, хлопает его по колену и, просительно скуксившись, протягивает пус­той рог — рог он выбрал самый уемистый.

— За дорогих гостей! — Он быстро-быстро говорит по-грузински, в его глазах блестят бесенята.

Все, даже Илико, чокаются с нами и пьют за наше здоровье.

Мне хочется сказать в ответ какие-то особенные слова, но я пу­таюсь, сбиваюсь, обнимаю сидящего рядом Илико и целую. Старик кидает на меня взгляд из-под бровей, и в этом взгляде мне чудится свет улыбки.

Какие люди! Они знают, что неприкаянных и бездомных надо позвать к костру, накормить и обогреть. А если гости не рассказы­вают о себе, их не надо расспрашивать. Ни один из троих не полю­бопытствовал, кто мы, что нас связывает и каким ветром занесло в горы.

Давно, с детских лет душа не знала такой защищенности и по­коя. С тех самых пор, когда мама купала меня в ванной, из эконо­мии выключив свет; заботливо, со сдержанным негодованием гудела газовая горелка, плескалась вода, намыленная губка ластилась к ло­паткам и ребрам, а внутри горелки стояло жесткое пламя, и его сия­ние через отверстия и щели освещало ванную с развешанными по стенам лоханями...

Я отвыкла, я давно забыла это блаженство защищенности, тихую детскую радость. Как странно, что оно вернулось сейчас — ночью, в горах, рядом с незнакомыми мужчинами.

Дурмишхан приваливается сбоку к Джано и вдруг, сложив руки рупором, очень похоже кричит по-ослиному. Задремавшая у загона ослица, встрепенувшись, откликается. Дурмишхан смеется и подми­гивает мне.

— Думает, муж с командировки пришел...

Джано кладет руку ему на плечо. Дурмишхан затихает, вытяги­вается, успокаивается. Лицо безмятежное, только между бровей и в углах рта горькие складки.

Смотрю на Джано, он расспрашивает о чем-то старого Илью, рука его на Плече Дурмишхана. Удивительный человек — свой в лю­бой компании! И с пузатыми ветеринарами, чествовавшими нас в од­ном из ресторанов, и с, шумными эксцентричными киношниками на пицундском пляже, и с главврачом санатория, и с этими пастухами. Что это: многогранность натуры или всеядность? Образ жизни...

Костер алеет в ночи. Отбрасывает блики на мохнатых собак, на ослицу, привязанную у загона, на смутно белеющих в загоне овец. Я не отрываю глаз от пылающих углей. Слушаю непонятную гортан­ную речь.

Будь в этой ночи хоть что-то сомнительное, разве ее освещал бы такой чистоты костер, разве окружало бы нас такое безмолвие!..

Джано, перехватив мой взгляд, говорит что-то Илье. Потом вста­ет, силком поднимает обмякшего Дурмишхана.

— Ты куда, Джано?

— Пора позаботиться о ночлеге,— отвечает он.

Вдвоем направляются к хижине, темнеющей неподалеку. Илико вскакивает с резвостью вспугнутого оленя и бежит вдогонку.

Остаемся у костра со старшим Ильей. Украдкой поглядываю на сильные ноги горца, обутые в кеды, на натруженные ладони, спокой­но лежащие на коленях, на заросшее двухнедельной щетиной лицо с глубоким рельефом морщин. Опять меня сковывает смущение и стыд. Но почему? Почему мне хочется оправдаться перед этим чело­веком...

— Дядя Илья,— голос сел. От волнения или от холода. Таким голосом когда-то на экзаменах отвечала.

Скашивает взгляд от пламени. Смотрит спокойно, дружелюбно, строго.

Я опять опускаю голову под его взглядом и улыбаюсь вымучен­ной улыбкой. Лучше бы уж молчала!..

Возвращаются Джано с Дурмишханом. Дурмишхан сразу тянется к мундштуку, вделанному в лапку козьего меха, цедит вино в рог и дотрагивается до моего плеча:

— Дурмишхан знает много тостов. Сегодня все забыл. Сегодня все за тебя! Мотоцикл тарахтел — пять дней не выветрился. Ты уедешь — пять лет твоя красота здесь будет.

Его пылкое признание действует, как'лекарство. Кошусь на ста­рика: понял ли?

Джано протягивает мне руку.

— Ты сегодня устала, пойди отдохни.

— А если я не хочу?

— Надо.

Встаю и с непонятным самолюбивым удовольствием отмечаю, что старик Илья тут же поднимается с земли.

— У них распорядок построже, чем в санатории,— замечаю я.

— Как в строгом монастыре,— подхватывает Джано и глазами указывает на Илью.— Настоятель.

— Неужели даже ты ему подчиняешься?

— Возьми фонарь,— Джано пропускает мимо ушей мой провока­ционный вопрос.— В хижине на нарах лежит твоя бурка. Если будет холодно, в ногах про запас вторая.

— А вторая чья?

— Тебе не все равно?

Я желаю пастухам спокойной ночи. По едва различимой впотьмах тропинке идем к хижине. Собаки сдержанно урчат нам вслед.

— Что ты сказал им про нас?

— Они ни о чем не спрашивали.

— По-твоему, они приняли нас за супругов?

— Не думаю. Какая разница, за кого они нас приняли?

Вдруг мне приходит в голову, что он захочет остаться в хижине. Испуганно оборачиваюсь. Джано, не успев остановиться, налетает на меня.

— Ты что?

—' Ничего,— неверными шагами иду вперед.

Вот и хижина. Фонарик освещает внутренность экзотического со­оружения. Заглядываю не без робости и вижу плетеные стены, вры­тый в землю скособоченный стол; с потолка свешиваются ветви с пожухшими листьями, на нарах топорщится солома и темнеет бурка.

— Там спит покусанный вожак,— Джано высвечивает фонариком дальний угол хижины. Оттуда доносится предостерегающее рыча­ние.— Ишь, строгий! Илико хотел увести его, но я отговорил. С та­кой защитой спокойнее.

— От кого мне защищаться?

— Да хоть от меня,— смеется Джано.

— Ты опять к ним?

— К ним.

— Б»удете пить до утра?

— Нет, пойду порыбачу.

— Какая рыбалка в такой тьме?

— О-о... С факелом, как на нашей речке. Илья говорит, у них и факелы есть, и острога найдется.

— Можно, я с тобой?

— Спи. Завтра находишься.

— Ну, пожалуйста, Джано...

Усаживает меня на заваленные соломой нары и строго повторяет:

— Спи.

— Погоди. Я хочу сказать...— берусь за его ремень, с трудом подыскиваю слова.— Слушай... За эту ночь, за то, что ты такой... За то, что уходишь, слышишь?.. Я до скончания дней буду тебе женой.

— Ну-у, моя дорогая,— растягивает он,— многоженство запре­щено...

— Нет, нет, ты живи как хочешь! Гуляй, дерись, сори деньгами, Должны же быть и такие мужчины!.. Но, если станет худо, если все, тебя бросят, вспомни обо мне.

— Таня,— я слышу по голосу, что он улыбается в темноту,— это не жена, а пробковый жилет. Спасательный круг в житейском море.

— Можешь даже посмеяться. А я клянусь! Только кликни...

— Успокойся,— он целует меня в глаза, губами утирая навернув­шиеся слезы.— Отдохни, успокойся. Пьянчугу Дурмишхана я уведу на речку, чтоб не приставал к тебе.

— Чего выдумал? Он хороший.

— Все мы хорошие, когда спим. Ложись, завернись в бурку и... Фонарик кладу рядом. Вот так...

Мне долго не спится после его ухода. Я вижу, Дурмишхан, под­певая себе и вихляясь, пускается в пляс вокруг костра, как подко­шенный падает возле Илико и кладет голову ему на колени.

Илико достает из-за пазухи свирель и играет на ней что-то при­митивное, свежее, настолько созвучное с окружающие миром, слов­но не мальчик, а ветер и речка извлекают эти звуки из тростника.

Сильно пахнет соломой, сохнущими листьями, собакой. Все чуж­дое мне, незнакомое и вместе с тем такое близкое, утробно родное, словно потрясенная шоком память воскресила мою прежнюю, иную жизнь...

Листья зеленой кровли шуршат, подсыхая и сворачиваясь. Ля­гушки расквакались. Прямо ликование какое-то, экстаз. Речка струит­ся средь камышей. Серебрятся под ветром ивы. Между ними мель­кает горящий факел. То скрывается под пригорком, то вновь появ­ляется...

Осторожный шорох и урчание разгоняют подступившую дремо­ту. В дверях хижины маячит силуэт.

— Джано, ты?

— Это я,— откликается мальчишеский голос.

— Что тебе, Илико?

— Дедушка прислал собаку увести.

— Оставь, мне не мешает.

Сквозь плетеную стену смотрю на костер. У костра остался один Илья, неподвижный, большой, красный от затухающего пламени. Смотрю в этой ночи^на освещенного костром старика, на его медно- красные лицо и руки, и мне кажется, что на свете никогда не было ни хриплых генералов, ни корректных дипломатов, ни ораторов-пус тобрехов, а жили на земле одни пастухи да пахари...

...Он пришел на рассвете, когда я перестала ждать. Я знала, чтс он придет. У меня от матери этот тягостный дар. Оставил у входа вед­ро с рыбой, бросил на стол острогу и факел, подошел и наклонился

надо мной — жутковато чужой в темноте, пропахший утренней све­жестью и горной речкой.

— Рыбачка не спит,— сказал он.— У-у, черт, как я продрог! Как собака!

Я глянула через плетеную стену — наш костер потух. У костра ни души. Серый дымок курился и полз по склону.

Пониже, возле загона, дремали на ногах ослица с .осликом.

Над горами едва приметно зеленело небо.

Ветерок донес едкий запах погасшего факела — запах смолы и горелой пакли.

Было холодно.

Господи, почему так холодно!..

Глава вторая

ДОДО ТУРМАНИДЗЕ

Мать мне говорит:

— Не знаю... Не знаю, если и дальше так пойдет, что из него вырастет! У меня уже сил нету бегать каждые полчаса на берег, отец боится на солнце нос высунуть — у него, видишь ли, давление, а у девчонок голова черт знает чем забита. Сегодня из кухни кричу: при­несите чайник подогреть, какао развести. Жду минуту, другую. Пя­тую! Десятую! Выхожу. Они за столом в беседке сидят, друг у друж­ки бровки выщипывают. «Вы меня слышали?» — спрашиваю. «Что, бабушка?» — покрасневшие бровки подняли, смотрят, две дуры. «Чайник, говорю,— принесите!» Друг на друга уставились. «А где он?» — «А перед носом у вас что, чтоб вам пусто было!» Разве такие за братишкой уследят? На пляже вон сколько народу, в глазах рябит. А разбойник-то наш страху не знает, мал еще, вот и норовит под волну поднырнуть.

— Где он сейчас? — прервала я ее.

— Во дворе сидит, помидоры лопает. Если не сбежал опять, чер­тенок. Хоть веревку к ноге привязывай.

Я встала, подошла к окну, выглянула.

Назад Дальше