Закон Паскаля (Повести) - Мирошниченко Ольга Романовна 19 стр.


Гаврилюк не обращал внимания на их «ты», просто не замечал, не было дела, и им казалось, что никому нет и не должно быть дела. Было странное ощущение своей правоты, и не правоты даже, а естественности и потому необходимости их отношений. Паскаль не встречался с ее мужем, хотя городок маленький, но так везло, провидение заботилось, что ли. А дома… дома…

Теперь он понял многое. И раньше догадывался. Эти приступы тоски, эта поглощенность какой-то одной тяжелой и неотвязной думой, поздние возвращения, неожиданные отъезды к матери. Кто-то был другой, давно был, несколько лет. Может быть, тот же, от которого спасалась с ним, чтобы забыть, избавиться, попросила тихо: «Женись на мне». Наверное, тот. Не спаслась. Счастливый своей любовью, первой любовью, любимый, Паскаль необычайно остро чувствовал ее беду. И жалел, жалел. Как всегда, как с первого дня. Ее не любили. Она любила, а ее нет, и она терпела. Иногда ему хотелось сказать: «Уйди от него, отлепись, безнадежно, любовь нельзя заслужить ничем, понимаешь, ничем — ни добротой, ни терпением, ни самопожертвованием, ни умом». Один раз, еще до Веры, когда пришла домой с заплаканными глазами, решился. Начал издалека, очень осторожно, бережно, но так испугалась, глянула так моляще-затравленно: «Не надо! Пускай все как есть», что отступился. Напрасно отступился, теперь уж совсем трудно, теперь, когда так необходимо, стало очень трудно, потому что был виноват, потому что выходит: решение его, а не ее, а ей только принять, подчиниться.

Противоестественно, вопреки всем законам, но произошло неожиданное: они стали ближе. И хотя перестали быть мужем и женой, приблизились душевно и существовали, как двое тяжело больных в одной палате, облегчая страдания, помогая, заботясь друг о друге. Сын детским, звериным чутьем уловил эту перемену. И если раньше льнул к отцу, отказывался от приглашений друзей пойти на каток, предпочитая шахматы с Паскалем в одинокие вечера, когда мать задерживалась, и, наоборот, спешил исчезнуть, когда она приходила вовремя, то теперь заявлялся поздно, оживленный, полный рассказов, или просил испечь пирог и сзывал полный дом одноклассников. Так было, и неделя проходила быстро, потому что до субботы всего пять дней, и пролетят незаметно, если по вечерам дома работать для БРИЗа, а днем заботы нет — успевай поворачиваться, чтоб портрет с доски Почета не сняли.

Так было до того дня, когда Никита Семенович послал в КЭЧ договориться насчет ремонта теплосети Дома. В приемной обнаружилось, что начальника КЭЧ нет, а вот комполка у себя и вполне компетентен дать добро на просьбу.

— С ним даже лучше, — посоветовал адъютант, — он мужик что надо, а кэчовец будет тянуть.

Отступать было некуда. Отступить — значит солгать Никите, а сказать правду, объяснить, невозможно. Солгать тоже невозможно. Значит, надо идти.

Три часа просидел Паскаль рядом с розоволицым, пахнущим одеколоном «шипр» полковником, склонившись над чертежами теплосети и сметами. Плечо к плечу. На столе фотография в рамке карельской березы. Двое стоят на знакомом крыльце. Вера положила ему на плечо руку, смотрят друг на друга и смеются. Не чему-то, а от счастья, от радости, быть вместе, стоять рядом. «Значит, было! Было и с ним. И ушло. Но что-то осталось». Полковник расстегнул китель. Подворотничок свежий, сегодняшний. Сегодняшний! И рубашка из-под утюга, и платок носовой немыслимой белизны, когда вытирал лицо. Нарочно, что ли! Да нет, взмок действительно. А у Паскаля тоже дрожь, противная, зябкая. «Значит, и рубашка, и подворотничок, и платок после его, Паскаля, ухода выстираны и выглажены. Или до. Забота. Значит, не все нити порваны. Она и не говорила, что порваны. Ничего не говорила. Может, вообще все в порядке. Может. Но вот только руки у него дрожат ужасно, просто смотреть невозможно, когда берет листочек, водит пальцами по чертежу. Мне легче, удобная привычка опустить вниз, сцепить пальцы. Удобная для подлецов. Для воров. Нашел чему радоваться! И потом, у подлецов руки, наверное, не дрожат. Иначе не были бы подлецами».

Полковник говорил дельное, четко говорил, соображал классно. Классный мужик, по всему видно. И начальник, и товарищ, и вояка, и для застолья, и для охоты, и для радости, и для беды. Олицетворение надежности. Для плаката тоже подойдет. И характер. Ни словом, ни взглядом, только в первый момент, когда вошел в кабинет, представился, — что-то в глазах. Не испуг, не злоба, не ненависть, не презрение, а «не отдам!» И руки. Вот они выдают — как сильно, и еще: как важно то — на фотографии.

Попрощаться полковник сумел, не подав руки. До двери проводил, а руки не подал.

Вернулся и пошел к Овсееву. Овсеев с часами чьими-то возился. В глазу лупа, в руке груша резиновая. Фукал на механизм, прочищал.

Паскаль, как был в полушубке, лег на койку.

— Ужинал? — спросил Овсеев, не оборачиваясь от стола.

Паскаль не ответил.

— Ты что, оглох?

— Мне плохо, Коля. Мне очень плохо.

— Да брось ты… — вдруг выругался Овсеев, — это другим плохо.

Паскаль решил, что о себе Овсеев, но тот, чтоб не было неясности:

— Тебе еще хуже будет, если ребята бока наломают. Они собираются, между прочим, не все, конечно, а двое, что видели, как ты шастаешь, как кот драный.

— Спасибо, что посочувствовал, — Паскаль поднялся.

— Сиди, — приказал Овсеев и фукнул из груши, — куда тебе идти! Не к Никите же Семеновичу, а Василий тушу рубит, ему не до кобелиных дел твоих. Сиди. Через час хоккей начинается, будем этих призраков разглядывать. Эх, неужто такая большая трата для завода твоего — телевизор хороший купить? Тоже мне, шефы называются! Говнюки! И ты хорош…

— Отстань!

— Да уж решил, отстану! У меня есть кое-что, конечно. И у Колпакова, и у Губина после вычета все ж таки остается от пенсии, вот и решили сложиться, телевизор купить.

— Идите к черту с выдумкой своей дурацкой, богачи!

— А что? Пускай инвалиды войны Дому подарок сделают, раз уж такое наплевательство.

— Иди к черту! Ты что, нарочно травишь?

— Да почему, — тянул фальшиво-благостно, вроде размышляя вслух, — не в могилу же с собой брать, а угостить и уважить, так летчики в чайной завсегда пожалуйста. — И вдруг, словно озарило: — Слушай, так у них же можно попросить! Не откажут. Да как же в голову-то раньше не пришло!

— Попросите, попросите! Поиграй на гармошке. Спой «На сопках Маньчжурии», а под конец: подайте милостыню герою Мукдена.

— Я не Мукдена герой, а Калининграда. Кенигсберга по-старому, и песню спою другую. «Я был батальонный разведчик…» знаешь такую? «Я был за Россию ответчик, а он спал с моею женой». Хорошая песня.

— Сволочь ты, — сказал Паскаль устало.

— Сволочь ты, — спокойно поправил Овсеев и взял со стола пинцетом невидимую детальку.

Две недели не приезжал Паскаль в Дом. Не мог видеть Никиту, потому что пришло подозрение ужасное: не случайно именно его послал Никита в часть. Что, сам не мог съездить или Василия послать? Нужно было именно его, Паскаля. Ткнуть, так сказать, в собственное… носом. Да, да. Именно так. Раз знает Овсеев, то и Никита в курсе. У Овсеева от Никиты секретов нет. Значит, Никита решил таким жестоким приемом разбудить совесть воспитанника. Открытие это вызвало ожесточение. Но было и другое: надежда, что Вера разыщет, спросит, что случилось, куда исчез. И тогда, тогда, может быть, что-то повернется, что-то решится. Она не приехала, не написала до востребования, будто и не было ее никогда. Но приехал Никита Семенович. Паскаль увидел в окно, как вылезает из кабины грузовика потрепанного, идет по двору в длиннополом пальто, в кепочке рябенькой. В руках банка трехлитровая просвечивает коричнево-бурым.

В передней аккуратно снял галоши и только потом бережно передал банку с грибами жене — подарок из запасов Дома, богатых только нехитрым этим продуктом, добытым летом персоналом и теми обитателями, что покрепче. Жена обрадовалась Никите сильно. Она любила его, и к тому же ее тревожило непонятное: уже второй выходной Паскаль, изменив давнему и нерушимому правилу, не ездит в Дом. Тревожили его мрачность, тяжелое молчание.

— Телевизор выключить или смотреть хотите? — спросил Паскаль и потянулся к выключателю.

— Оставь, — попросил Никита Семенович, — я люблю. В «Мире животных».

Смотрели долго, молча, как живут пингвины, как воспитывают птенцов. Потом, не отрываясь от экрана, Никита Семенович спросил:

— Бак для кухни сделал, что обещал?

— Сделал.

— Когда привезешь?

— Еще с территории вынести надо.

— Никелированный?

— Да.

— На этой неделе привезешь?

— Не знаю.

— Старый опять течет, паять уже негде.

— Во вторник подходящий парень дежурит, присылайте вечером машину.

— В субботу Гаврилюка на мотоцикле пришлю. Приедешь с ним?

— Не знаю.

— Когда знать будешь?

— Трудно сказать.

— Слушай, Стасик, — Никита Семенович встал, закрыл дверь, только сейчас в непривычной ему обстановке, среди вышитых подушек, хрустальных вазочек, полированной мебели, стало заметно, как плохо и дешево одет и как постарел.

В Доме, в аскетическом его быте, в окружении немощных, седых, в одинаковой серой байковой одежде, не так бросалось в глаза. А сейчас стоит у двери сухой, с впалыми щеками, ковбойка блеклая, застиранная, костюмчик потертый, а ведь самый лучший — выходной; ни дать, ни взять — сам кандидат в богоугодное заведение.

«Он и есть кандидат. Один как перст. Всю жизнь для Дома под откос. Один как перст. А ты на что?»

— Слушай, Стасик, если виноват перед тобой — прости. Но хотел, чтоб решилось, наконец. Дальше уж нельзя было, не годилось. Я не говорю «хотел, чтобы кончилось», но чтоб решилось. Понимаешь? Даже если катастрофой для меня обернется.

— Чем, чем? — Паскалю показалось, что ослышался, мешал телевизор, убрал звук, переспросил: — Чем? Я не понял.

— Катастрофой. Ты понимаешь, я уже старик. Я врач, и я чувствую, вижу симптомы. На кого оставить Дом? Василий, сам знаешь, в опоре нуждается. Что будет с людьми? Что будет с моей библиотекой? Я надеялся на тебя. — И вдруг неожиданное: — Ты виделся с ней?

— Нет.

— Почему?

— Есть ситуации, когда решение должен принять другой.

— Нет таких ситуаций. Каждый из нас сад, а садовник в нем — воля. Расти ли в нас крапиве, салату, иссопу, тмину, чему-нибудь одному или многому, заглохнуть ли без ухода, или пышно разрастись — всему этому мы сами господа, — он цитировал кого-то и, как всегда в таких случаях, наслаждался цитатой, любовался ею, — …твоя любовь — один из садовых видов, который хочешь — можно возделывать…

«У тебя будет полная счастливая жизнь» — вдруг вспомнил его слова, и как провожал в ремесленное и дал с собой два куска мыла — величайшую драгоценность тех голодных, вшивых и нищих годов.

Вспомнил, как учил читать и сердился и огорчался непонятливости, как может сердиться и огорчаться только отец, не верящий, что его ребенок может быть тупицей. Знал теперь по себе.

Вспомнил, как ездили покупать новогодние подарки и не хватило казенных денег, и он вынул потрепанное портмоне, перетянутое резинкой, как возился долго, извлекая деньги, и потом разглаживал бумажки на столе, оттягивая потерю. Паскаль тогда стыдился его, думал, жадный. А потом выяснилось: берег на старинный травник и в книжном магазине гладил тома, не мог оторваться, а букинист косился незаметно, боялся, — украдут эти двое, одетые в казенное.

Вспомнил, как боялся приезда начальства, боялся, что снимут. Не за себя боялся, за Дом. Паскалю хотелось сказать: «Поискать надо дурака на эту должность, а вы — снимут», но говорил: «Поискать надо человека».

Вспомнил Бахмач сорок шестого. Возвращались из эвакуации, из благословенной Ферганы, где впервые досыта наелся совсем недавно, на свадьбе старшего брата Сабира — лучшего дружка и открывателя стыдных тайн жизни. Брат Сабира вернулся в сорок пятом один из восемнадцати, ушедших из кишлака на фронт. На свадьбу позвали всех. Позвали и эвакуированных. Сварили лошадь и из большого котла черпаком разливали в подставленные нетерпеливо котелки, пиалушки, кастрюльки. Сабир рассказывал потом, что даже шкура исчезла, то ли съели, то ли забрал кто-то.

Паскаль с матерью двинулись домой. Застряли в Бахмаче. Руины вокзала, эшелоны с демобилизованными, идущие на восток, а им надо было на запад. Паскаль запомнил поразившее тогда: солдаты бегали по крыше грохочущего мчащегося состава, перепрыгивали бездны между вагонами ловко, бесстрашно, да еще котелок в руке. Запомнил вкус бисквита. Мать возникала из кружения людей, приносила бутылку молока и большой невесомый кусок желтого, неизвестно из чего сделанного бисквита. Бисквиты эти продавали женщины. Они носили их по перрону на вытянутых руках, осторожно переступая через пожитки сидящих рядом, спящих на земле людей, оберегая огромные пласты, укрытые сверху для тепла сальным тряпьем. Паскаль с матерью бедовали на перроне, под открытым небом уже неделю. Паскаль послушно и тихо сидел возле жалких узлов, пока беспомощная мать пыталась раздобыть билет там, за руинами, где возле дощатого барака днем и ночью клубилась и колыхалась огромная толпа. Вокруг него спали, пили кипяток, кормили грудью младенцев, играли в карты, стыдливо ели, плакали, пили водку, негромко рассказывали соседу о своих бедах чужие люди. Время от времени прибегал кто-то красный, встрепанный, очумелый, словно вырвавшийся из ада, кричал на близких, сторожащих скарб, поторапливал их, все рядом оживлялись, пытались выяснить у прибежавшего, куда и когда пойдет поезд, на который он так спешит. Но вопросы эти обычно оставались без ответа, потому что и не слышал их, не мог услышать человек, одуревший от радости, что может, наконец, покинуть этот осточертевший за несколько суток перрон, не видеть перед собой остова вокзала, не слышать ночами страшный визг голодных собак, дерущихся на пустыре за руинами.

Уехали они неожиданно. Мать пришла вместе с высоким человеком. Человек взял их пожитки и пошел вперед. Мать тащила Паскаля, больно и крепко ухватив за руку.

Странный человек привел их к вагону, стоящему в тупике. Подсадил Паскаля на высокую ступеньку, велел подождать в тамбуре, а сам вместе с матерью ушел куда-то. Вернулись скоро и привели инвалида на костылях. Инвалид был пьяный. Когда сажали его в вагон, неуклюже суетясь, мелко переставлял костыли, бормотал:

— Документы, они того… остались… в общем… я вытребую… вышлют.

В купе странный человек, надавив на плечо бормочущего, беспрестанно кашляющего и дергающего шеей инвалида, посадил на лавку и, глядя прямо прищуренными смеющимися своими глазами, сказал:

— Все уладим, сержант… и не трясись ты так, все, что тебе причиталось, ты уже получил от судьбы, так чего тебе бояться теперь?

— Да вроде нечего, — согласился инвалид и вдруг стал очень спокойным.

Вынул из кармана бутылку, огляделся деловито:

— Кружечка для тебя найдется, за знакомство надо…

— Нет. Мне нельзя. А ты допивай эту, и все, понял?

— Понял, понял, — поспешно закивал инвалид.

Потом он показывал Паскалю фокусы, мышку, сделанную из грязной тряпицы, мышка бегала по шее, по руке, подарил зажигалку из гильзы и кружечку. А потом вдруг уснул, как умер, тяжело и бесповоротно: повалился на лавку и уснул. Во сне он обмочился, и Паскаль, чтоб не увидел никто, вытер полку грязной тряпицей-мышью, прикрыл мокрое пятно на брюках полой шинели. Мать не приходила, но Паскаль слышал ее голос в соседнем купе. Черноглазый был все время в хлопотах, исчезал надолго, а потом Паскаль видел в окно, как возвращается с разными мужчинами, молодыми и старыми, одинаковыми только в одном: все они были инвалидами. Всем им приходилось помогать сесть в вагон.

Вагон был уже почти целиком занят необычными и печальными пассажирами. Мать уложила Паскаля на ночь на верхней полке, привязала, чтоб не упал, когда поезд поедет, и ушла. Последнее, что увидел Паскаль в открытую дверь, — как согнувшись пятилась по коридору, мыла пол.

Утром проснулся поздно от говора, звяканья котелков, окликов, просьб принести кипяточку. Работу эту черноглазый поручил Паскалю, и целый день, пока вагон, скрипя, не двинулся в неизвестность, бегал, как челнок, к железному крану, торчащему из обломка стены. На удивление всей длинной очереди, выстроившейся возле, кран исправно выдавал кипяток.

Назад Дальше