Закон Паскаля (Повести) - Мирошниченко Ольга Романовна 4 стр.


— Уйди, — не обернувшись, не подняв от тетради головы, сказала Надька.

Была сейчас жалкой, измученной. Старенький ситцевый халатик обтягивал тощую спину, на шее, под поднятыми, небрежно сколотыми волосами, выпирала круглая косточка позвоночника.

— Перестань, — Полина обняла за плечи, — ну чего ты ершишься.

— Уйди! — повторила Надька и задрожала как от холода. — Уйди, прошу тебя.

Полина понимала: ничего не вышло и нужно оставить ее, уйти. Но одним из правил ее жизни было доводить начатое до конца.

— Смотри, как это делается, — потянула из Надькиных пальцев крепко зажатую ручку, — дай покажу.

Но Надька не выпускала ручку, и Полину рассердило это сопротивление. Она потянула сильнее:

— Не дури.

Надя дернулась, вскочила, и черные брызги чернил веером разлетелись по голубой, самой нарядной и любимой кофте Полины. В этой кофте она собиралась пойти на свидание к Никите, на то свидание, ожидание которого сделало ее добрее, заставило войти в комнату Нади, чтобы помириться, попросить прощения, забыть плохое навсегда.

Но, как зловещая примета, перечеркнувшая то, что не успело и начаться еще, расплылась на груди цепочка черных пятен. Полина глупо разглядывала пятна и думала неуместное, старалась сообразить, каким законом можно описать траекторию этих капель, какого порядка будет формула и как учесть в ней Надькину ненависть.

— Поль, вот возьми, переоденься, ты же собралась куда-то, не огорчайся, покрасим в черный, даже лучше будет, Поль! — Надька лезла в глаза с чем-то пестрым. Оказалось — самая нарядная французская крепдешиновая блузка. В ней пошла на памятное свидание, хотя жала под мышками ужасно.

Чужая квартира где-то на Преображенке, рядом с кладбищем. Женщина с постно поджатыми губами и мужчина во френче смотрели осуждающе с увеличенной фотографии. На телевизоре голубой синтетический заяц. Эти зайцы потом стали каким-то кошмаром. В самых разных концах Москвы, в незнакомых, но очень похожих друг на друга квартирах обязательно торчал где-нибудь на шкафу или в углу на диване все тот же голубой заяц. Полина даже как-то хотела спросить Никиту: «Может, по какому-нибудь случаю медперсоналу Москвы дарили этих зайцев?» Но тема была щекотливая, потому что каждый раз возня с непривычным замком, поиски белья, шоки от резких телефонных звонков, пахнущие чужим духом полотенца в ванной. Тут уж не до шуток. А в тот, первый раз, за окном заиграл оркестр. Траурный марш Шопена. Прослушали до конца молча, лежа неподвижно, и каждый думал: «Плохая примета!» И все было мучительно, неловко. У Полины будто бы в первый раз, и она не знала, как лучше: объяснить ли, что просто очень долгий перерыв, или лучше пусть думает, что до такого вот, вполне солидного возраста, сохранила себя. Глупые мысли, — ведь потом рассказали друг другу все, до самого донышка, до самого болезненного, потаенного.

Когда приглашала в гости, больше всего боялась за Надьку. Выкинет какую-нибудь пакость, шуточку ядовитую или наоборот, будет сидеть весь вечер молча и глазеть неотрывно, непонятно накрашенными огромными глазищами. Пыталась как-то его подготовить, рассказывала, как пагубна слепая материнская любовь, жизнь без отца, к Надьке даже подлизывалась, подарила французский тон (выстояла очередь в ларек во время перерыва совещания).

Но они сошлись удивительно легко и быстро. Полине даже казалось иногда, что эти двое знают что-то понятное только им. Перехватывая иногда заговорщицкие взгляды, которыми обменивались, сидя на разных концах стола во время праздничных сборищ, заставая их на кухне, где Надька тайком покуривала, выпросив у него сигарету, Полина испытывала мимолетное неприятное чувство. Но не ревности — в любви Никиты была уверена, — а своей отъединенности от чего-то важного, непонятного ей, что замечали они во всем происходящем вокруг. Надька иногда даже отменяла походы на вечеринки и свидания, узнав, что должен прийти Никита.

В тот вечер тоже сидела дома за бессмысленным вязанием. Тускло-черные, выкрашенные недавно волосы разделял белый, очень прямой и аккуратный пробор. На тонкой шее низко лежал тяжелый узел: новая прическа называлась «Тихий Дон» и требовала шали с кистями, которую неумелыми руками пыталась сплести Надька.

Напутав что-то в счете, злобно выдернула спицы, спросила Никиту:

— Вот ты — доктор, скажи, почему у вас дурацкое рукоделие это считается психотерапией? Ничего оно не успокаивает, только раздражает, с ума сойти можно — то лицевая, то изнаночная.

— А зачем тебе успокаиваться? — Никита встал, поднял брошенную на пол шаль. — Ты в норме, просто терпения у тебя нет, привыкла сразу все получать.

— Разве плохо?

Полина не успела сказать, что, конечно, плохо, что еще много раз, став самостоятельной, Надя почувствует свой недостаток, пожалеет о нем, и еще что-нибудь в этом же роде поучительное, но Никита опередил ее, засмеялся:

— Нет, почему же, очень хорошо. Только, как ни странно, нервы от этого пошаливают. И еще: волосы урсолом не крась, вылезут, да и не идет тебе.

И Надька, которая на упреки матери и Полины отвечала обычно: «Что вы понимаете» или «Это модно», спросила покладисто:

— Считаешь, что не идет?

— Считаю. Старит, и цвет зловещий.

И они пустились в длинный разговор о том, что даже в природных недостатках внешности есть гармония естества и что пластические операции, разные там новые носы, подбородки все равно не делают человека красивее. Перешли незаметно на Лессинга. Невнимательно слушая их заумную беседу, Полина не сводила глаз с лица Никиты и вдруг подумала, как правильно слово «ненаглядный», что, наверное, это самое лучшее слово, выражающее любовь.

Никита был черен той не бледнеющей даже зимой смуглотой, что принесли в его края много веков назад какие-то темнолицые беглые люди. Принесли вместе с умением выращивать табак и курить длинные изогнутые трубки. Никита много рассказывал о своем крае, и Полину поражало, как естественно и глубоко чувствует он свою принадлежность к этой земле и связь со всем тем давним, что происходило когда-то на ней. И не только с давним. Он без конца получал письма из своего городка с милым названием и выполнял бесчисленные просьбы, изложенные в них. Бегал по магазинам в поисках галош, валенок, каких-то допотопных плюшевых жакетов, рылся в архивах, томился в очередях собесов, выхлопатывая пенсии, восстанавливая утерянные, необходимые кому-то справки. Полина называла его «ходоком» и «заступником народным», помогала своими возможностями и не знала, как непоправимо и горько обернется для нее эта милая его блажь. С третьего курса медицинского он ушел на войну. После победы организовывал дома для инвалидов и долгое время в своем городке работал фельдшером, потом врачом в таком доме. Была какая-то неприятная история, что-то связанное с хищениями, растратой, с негодяем завхозом. Рассказал невнятно, неохотно, поняла только, что пришлось ему уехать, бросить то, чем дорожил необычайно, хотя не был ни в чем виноват. Полина не расспрашивала, поняла: это и есть самое больное, и радовалась втайне, что миновало, что не грозит ей стать женой главврача захолустного богоугодного заведения. Напрасно радовалась.

Провожала всегда до улицы Горького на троллейбус. В тот день предложила дойти до Маяковской. На Садовой сядет на прямой маршрут. Хотела поговорить, пора уже, роман затягивался, а они ведь взрослые, и смешно маяться по чужим квартирам, когда есть своя. Мать с Надей переедут в Чертаново без малейшего огорчения. Неприятно, конечно, что самой приходится начинать, вроде бы предлагать себя, но жизнь научила кое-чему, доказала, что велика плата за гордыню, очень велика для женщины.

Хотела по-бабьи, без затей всяких, спросить, как быть, если забеременеет, ведь они уже не так молоды, и ему как врачу лучше знать, а вышло другое: сразу быка за рога, как привыкла.

Заканчивается строительство министерской поликлиники, прекрасной поликлиники, оборудованной по последнему слову техники, и, может, сейчас самое время послать запрос к нему в институт. Она это легко может устроить. Никита молчал. Она расписывала поликлинику, рассуждала насчет прописки, нехорошо рассуждала — с намеком, что вариант единственный — пожениться им. Прямых слов не говорила, но смысл очень умело сформулировала. Он молчал.

— В чем дело, Никита? — спросила, остановившись, глядя прямо в лицо. — Почему ты молчишь?

— Это не для меня, — сказал тихо и отвел глаза.

— Что не для тебя? Ребенок? Я? Что именно?

— Поликлиника столичная.

— Почему? Ты же очень хороший врач. У тебя опыт, любовь к делу, ты выдающийся врач.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. У Надьки есть поклонник с курсов усовершенствования, он рассказывал о твоем докладе, о том, как к тебе Неелов относится, куда прочит.

— Это не для меня.

— Ты боишься? Понимаю. У тебя травма, недоверие к административной деятельности. Но это ерунда. Не сразу же ты станешь главврачом, осмотришься…

— Сразу.

— Как это?

— Очень просто. Вернусь и снова стану, тем более что других претендентов нет.

— Это, конечно, очень благородно, но, прости, по-моему, глупо.

— Возможно.

Увидела, что обиделся. Поправилась мягко:

— Ну не глупо, а нерационально. Ты можешь принести пользу тысячам людей своей научной работой, а хочешь опекать десяток калек. Я была прорабом, уверяю тебя, совсем неплохим, и работяги меня любили и уважали. Я была полезна на уровне нескольких десятков, а сейчас на уровне нескольких тысяч. Есть разница?

— Нет. И мне не нравится счет на тысячи. Сначала тысячи, потом миллионы. Это война.

— Что война?

— Война нас приучила так считать. Так, что после жертв Освенцима, после миллионов погибших бедствия каких-то двадцати-тридцати калек — мелочь.

— Ты сошел с ума! Что ты мне приписываешь такие ужасные мысли!

— Извини. Но ведь невольно ты высказала именно эту мысль. Это подсознательное, это война, война, война, будь она проклята, мы еще долго…

Она впервые видела его таким, и мелькнуло: «Что-то с психикой».

— Успокойся, — взяла за руку, поглаживала нежно, — успокойся.

Но что-то недоброе шевелилось внутри, делало движение механическим, голос жестким. Он почувствовал это, отнял руку.

Удержаться бы тогда, не говорить непоправимого, но она не сумела, потому что вдруг, запоздалое, ненужное уже, женское:

«Обо мне не думает. И вообще… как будто я девка какая-то, повстречались, разбежались, и вся недолга. Когда любят, ищут компромиссы, а тут как отрезал. И потом… обычно всегда есть что-то главное, что не высказывают вслух, что-то главное и очень простое, житейское. Это уж знаю точно».

— Поля…

— Погоди! — опередила торопливо, не дала сказать. Сколько раз проклинала себя потом! — Погоди. Я не верю, ты уж прости меня, но не верю. Не только теории прекрасные, есть же еще какая-то причина.

— Какая-то гадость? — спросил жестко. Лицо нехорошее и смотрит как на чужую. — Гадость должна быть обязательно. Изволь. Не желаю быть твоим нахлебником.

— Какая чушь!

— Отчего чушь? Твои блага мне не положены. Знаешь, сколько получает врач в провинции?

— Чушь! Чушь! Чушь! Это все увертки, чтоб не давать честного ответа.

Он вдруг улыбнулся, знакомым движением постучал ногтем большого пальца по зубам, она не любила этой его привычки и, казалось, отучила, но, видно, только казалось, как все, что происходило с ними эти полгода.

— Но ведь ты мне дала уже ответ, и очень определенный, и очень решительный, зачем же теперь так.

Это было уж слишком. Просто иезуитство, насмешка. Хочет, чтоб она расплакалась: «Все что угодно, только не бросай меня, хочешь поликлинику, хочешь прописку? Может, в дворничихи пойти, чтоб тебе лучше?» Нет, это уж слишком.

— Будем считать, что поговорили.

— Поля!

— Нет уж! В утешении не нуждаюсь, в услугах тоже.

— Что это у вас приключилось? — спросила, не отрываясь от вязания, Надька. Одним быстрым взглядом заметила.

Когда шла домой, повторяла:

— Ерунда, главное не подавать вида, не давать себя жалеть, не позволять расспрашивать. Ерунда…

А сейчас вдруг ответила тихо:

— Случилось, — и слезы закапали в чашку.

— Как? — Что-то покатилось по полу. Наверное, пластмассовый шар, куда Надька запихивала моток шерсти. — Как?

— Очень просто, — Полина хотела отпить из чашки, но не смогла, поставила назад, рука очень дрожала, — у них другие планы. Вернуться в свою дыру и там творить добро.

— А ты? — спросила Надька. — Ты же тоже можешь туда поехать?

Ничто, наверное, не помогло бы Полине справиться с горем и отчаянием, с унижением своим, ничто, как глупость и неуместность Надькиного вопроса.

— А я что, по-твоему, чемодан, который забирают с собой? Или кошка? Я что, арифметику там буду преподавать?

— Преподавай алгебру, там же есть десятилетка. А, черт, надоела эта бесконечная паутина. — Надька скомкала вязание, швырнула на диван.

Села напротив, налила себе чаю, и Полина, подняв, наконец, глаза, увидела перед собой бледное сумрачное лицо взрослой женщины.

Может, действительно старили ее черные волосы и прическа эта строгая.

— Я думала, ты его любишь, — сказала Надька, — я думала, правда любишь.

— Правильно думала.

— Думала, любишь, — Надька смотрела мимо и была сейчас совсем чужой, незнакомой, в тысячу раз чужее той, что кричала: «Какая ты дрянь!» и плакала черными от туши слезами.

— Я бы за ним на край света поехала бы, все бы бросила.

— Поезжай, — Полина встала, — поезжай, разрешаю.

— Тебя и спрашивать не стала бы, да только ему ты нужна, а тебе нужна карьера. Очень простое уравнение. И знаешь, что самое интересное?

Полина остановилась уже в дверях.

— Что?

— Что утешать и уговаривать тебя не буду.

— Да уж смешно было бы теперь слушать.

В коридоре зазвонил телефон, Полина рванулась.

— Тебя Борис, — остановили, оглушили тихие слова матери, — уже второй раз звонит.

— Вот и вороны слетаются, — сказала в комнате Надька.

У этого человека было странное свойство — объявляться в самые плохие моменты ее жизни. Они учились вместе, и он был самым тихим, самым незаметным на курсе. Жил где-то под Москвой, кажется в Тайнинке, учеба давалась трудно, не вылезал из троек, и Полину просто смешили робкие знаки внимания: букеты роскошной сирени весной, жесткие гладиолусы осенью. Когда уезжала в Якутию, пришел на проводы, уже вся группа разошлась, а он все сидел и сидел. Молчал. Потом робко попросил воды с содой, пожаловался на изжогу. Он слишком много выпил чаю с пирогом. Мать испекла вкусный рассыпчатый пирог, как всегда, на маргарине. А он, видно, к маргарину не привык, вот теперь и мучился. Мучился еще и комплексами: слишком уж недоступна была тогда Полина — первая девушка курса, отличница, секретарь комсомола, выступавшая на митингах уверенно и звонко, не смущаясь светом прожекторов и присутствием начальства. Что-то мямлил насчет переписки и так надоел Полине, что сказала:

— Боря, мне ведь еще собираться. Гладить. Так что извини.

Потом объявился в Якутии. И тоже в тяжелый день, когда не до него совсем было. Ни до чего. День окончательного, решительного разговора, когда все точки были поставлены. И вот теперь. Надька будто знала, когда сказала про воронов.

Что-то спрашивал, шутил по поводу дистанции, которая все никак не сокращается между ними. Изящная шутка, понимай дистанцию как хочешь. Полина отвечала вяло и все никак не могла вспомнить его лица. То сирень, то гладиолусы представляла, а вот лицо расплывалось. Договорились повидаться. Он оставил рабочий телефон, и Полина тотчас забыла о нем, как только повесила трубку.

…Никто не звонил, и дома творилось странное. Надька ходила сумрачная, от свиданий отказывалась, целыми днями корпела над лекциями. Атмосфера была тягостной, мать виновато отводила глаза, у Полины ощущение: что-то происходит за ее спиной, ее предают, предают. И вдруг неожиданное: Надька выходит замуж за слушателя военной академии, и они с матерью уезжают на Украину. Институт закончит заочно. Бред какой-то. Слушатель румяный, говорит «скинули шинеля», в Надьку влюблен безумно, чистит картошку на кухне, помогая матери. Зовет ее уже «мама». Бред. Из Югославии привезла Надьке свадебный подарок — дубленку. Надька не взяла: «Носи сама», и такая злоба вдруг прорвалась. Бред.

Назад Дальше