Перед отъездом не выдержала, попросила Надьку через приятеля узнать, что с Никитой.
— А что с ним может быть? Жив, здоров. Уехал домой.
— Откуда ты знаешь?
— Интересовалась.
— Для меня или… для себя?
— На всякий случай. Для полной картины жизни.
Провожала на Киевском. Румяный свояк вносил чемоданы в купе, Надька покуривала на перроне, будто к ней суета не имела никакого касательства. Муж и вещи ее погладил и уложил аккуратно.
Простились, как обычно, — наспех, торопливо; стояли, болтая о пустяках, убивали долгие минуты, и вдруг оказалось, что осталось только три. Мать радовалась отъезду, ей нравился зять и, наверное, уже мерещился внучек, а Надька… Вдруг, видно, что-то дрогнуло в ней, уткнулась Полине в шею, шептала ласковое, утешительное, такое, что только одна умела сказать, когда хотела.
Полина шла к машине через площадь и подумала, что вот замкнулось еще одно жизненное кольцо и осталось в ней годичным кругом старения. И снова одиночество, и снова пустая квартира, и не с кем перемолвиться словом, и не к кому ездить на новеньких темно-синих с алыми сиденьями «Жигулях».
И тут снова всплыл Борис. Пришел вечером с букетом персидской сирени.
— С участка? — не удержалась, спросила Полина.
— Ты помнишь? — обрадовался он. — Ты помнишь, что у отца лучшая сирень в Тайнинке?
Их первые слова после долгой разлуки.
Он был женат, развелся, жена отсудила полдома, жила там теперь с новым мужем, разгородила участок бетонным забором, муж строитель, и не разрешала дочери даже по праздникам встречаться с отцом.
Борис работал в проектном бюро, погрузнел, посерел лицом, хотя до глубокой осени спал на террасе и занимался гимнастикой с гантелями. Он стал приходить по вечерам, приносил любимые Полинины чайные сырки, яблоки с приусадебного участка, пирожки, испеченные матерью, и, пока Полина ела, сидел напротив, глядя с состраданием и нежностью, будто старуха на солдатика-новобранца, и внимательно слушал ее рассказ о прошедшем дне. Он умел слушать. Через три месяца они расписались.
пел за багровой занавеской сиплый голос.
Именно эту старую забытую песню напевал Борис, вернувшись из Крыма. Притащил из Тайнинки перламутровый аккордеон — военный трофей отца — и, когда собирались гости, охотно поддавался на просьбы сыграть. Склонив к мехам лобастую голову, наигрывал мелодии их юности. И чаще всего эту:
Впервые с недоброжелательным пристрастием разглядывая его, Полина заметила и увядающую, уже чуть дряблую, кожу шеи, и просвечивающую сквозь аккуратно на косой пробор прилизанные волосы лысину. Всегда трезво а спокойно относящаяся ко всему, умеющая за словами и поступками людей увидеть суть их надежд и желаний, она и сейчас с насмешливой жалостью разгадала состояние мужа. Да и нетрудно это было совсем. Бориса теперь раздражало все: громкий звук телевизора, мальчишеская неряшливость сына, бесконечные телефонные звонки по вечерам.
— У меня ощущение, что живу в приемной министерства. Неужели до утра не терпит?
— Не терпит, — миролюбиво отвечала Полина. Решила не поддаваться, не позволять войти в дом злому, разрушающему привычный и удобный уклад. Вместе с мужем распекала Леньку за лень и безалаберность, не обращая внимания на его протесты, приглушала телевизор. Не помогало, потому что главным раздражителем, Полина чувствовала это, была она сама. Ее голос, ее походка, ее отекшее после сна лицо, ее кремы и притирки, ее строгие джерсовые костюмы. Ее существование.
— У тебя полон шкаф тряпок, и все на одно лицо. Скучно.
«А ездить на «Жигулях», купленных мною, не скучно? — хотелось спросить Полине. — А сидеть на лучших премьерах в первом ряду по билетам, присылаемым мне в конверте, тоже тоскливо?»
И еще многое другое хотелось спросить, но отшучивалась:
— Все уже привыкли к моим безликим костюмам. Как в больнице к халатам врачей привыкают. И будут сбиты с толку, если что-то изменю. Нельзя.
Теперь одно ее участие в обыденных радостях их жизни: поездках на дачу, где еще так недавно был толковым рачительным хозяином, в милых своей привычностью застольях с давними друзьями на семейных торжествах — сделали эти прежде желанные для него маленькие праздники скучной, тягостной обязанностью.
Терпела. Не от женского, мудрого, векового: перемелется — мука будет, а оттого, что знала себя хорошо. Знала: стоит сделать крошечный шаг, и не остановится, пойдет до конца, до бесповоротного. И не себя жалела, а его, потому что он, не догадываясь о бесповоротности, все искушал и искушал, как безумец или ребенок, пытающийся поджечь цистерну с горючим.
В редкие свободные минуты вспоминала теперь о доме с неприятным чувством. Дом грозил противными хлопотами с разводом, ненужной тратой душевных сил. О том, как говорил когда-то ужасное, стыдное: «Осчастливила, снизошла», старалась не вспоминать. Это-то и было горючее. Так гордился ее умом, красотой, деловитостью, а появилась девчонка глупая, медсестра с вытравленными перекисью на жарком южном солнце волосами, в халатике, высоко открывающем тощие загорелые ножки (почему-то уверена была, что медсестра санатория), — и грош цена Полининым редкостным достоинствам. Грош цена всей той приятной, удобной, правильной жизни, что создала она. Был выход: поделиться со свекровью, жесткой характером и рыхлой телом подмосковной куркулькой. Живо бы привела Бориса в чувство. Полина, с ее преувеличенным в глазах свекрови могуществом, с черной казенной «Волгой», с именитыми знакомыми, с заграничными поездками, с депутатским значком на лацкане жакета, была дороже всего на свете. Дороже великолепного сада, дороже счастья сына. Из-за последнего обстоятельства и не годился верный и надежный вариант. Оставалось одно — ждать, назначив себе предел. Каким будет этот предел, не загадывала, когда придет, тогда и увидит. Но шли дни, и к весне уже реже бывал Борис неуместно радостным, возбужденным — Полина догадывалась: получил письмо — и реже уезжал после работы на дачу, постепенно возвращаясь к той привычно размеренной жизни, какой жил прежде. Снова по вечерам в кухне с интересом слушал ее рассказы о прошедшем дне, радовался удачам, огорчался трудностям, давал неглупые советы. Даже приступил исправно к выполнению супружеских обязанностей. Именно так сформулировала Полина его ночные визиты в свою комнату в точно, как по расписанию, установленные дни недели. И хотя встречи эти напоминали Полине заигранный спектакль, давным-давно не сходящий со сцены, все же казалось, что миновало то сложное, ненужное, что, пускай ненадолго, но все же вошло в их дом. Казалось до одного самого обычного субботнего дня, когда, услышав телефонный звонок, Полина крикнула:
— Возьми трубку!
Вечером обычно звонили ей, и, вытерев торопливо руки (месила в кухне тесто), пошла в комнату.
— Меня? — спросила привычно.
Борис помотал головой. Но что-то в его лице, в том, как глянул затравленно, насторожило, и она осталась. Совсем близко от него стояла, спокойно наблюдая за мучениями, как наблюдает исследователь ход сложного эксперимента, от которого ждет важных результатов. А мучения были ужасны.
Стараясь не глядеть на жену, Борис отвечал односложно и, видно, невпопад, прижимая трубку к уху так тесно, что оттопырился напряженно локоть.
— Да, да… совершенно правильно… Вы правильно сделали… я рад… — жалкие попытки изобразить деловой разговор, а лицо незнакомое, растерянно-очумелое, и этот ускользающий невидящий взгляд, этот отставленный локоть.
— Но почему же… почему… можно… вот только как удобнее.
Он ждал, что там, на другом конце провода, сообразят, подскажут место и время встречи, но, видно, не очень искушена была в таких разговорах собеседница его, не умела помочь, и, измученный тягостным присутствием Полины, опасностью его, он вдруг сказал решительно:
— Ну, я рад, рад, что все у вас в порядке… не забывайте, — и положил трубку.
— Кто это? — спросила Полина.
— Товарищ один, в командировку приехал. — Дрожащими руками начал зачем-то раскручивать длинный, в узлах и петлях шнур.
— Ты должен мне сейчас сказать правду, — очень медленно, будто гипнотизер, внушающий свою волю медиуму, предупредила Полина, — ты даже представить себе не можешь, как важно сейчас сказать тебе правду.
— Я правду говорю, — поднял глаза и глянул так честно, что Полина засомневалась на секунду, но посмотрела на руки его, вспомнила лицо и голос минуту назад.
— Я прошу тебя сказать правду. Она не изменит ничего. Ну, смелее, смелее, ну же!
Он заколебался. Она ощутила физически, как если бы с ней все это происходило, его нерешительность, угадала его мысли.
«Что лучше? Что лучше? — лихорадочно думал он. — Признаться или нет? А вдруг она знает, нашла письмо, или рассказал кто-нибудь? Что лучше?» Работа мысли, судорожный перебор вариантов, поиск наилучшего, страх — все отразилось в его остановившемся взгляде. А Полине вдруг стал безразличен ответ, она знала уже его, и, когда Борис дотронулся до ее плеча:
— Ну что ты, милая. Вот уж никак не ожидал, что ревнуешь, — отстранилась брезгливо.
Произошло самое худшее: она уже презирала его. А главное, испытала обиду за ту несчастную, вырвавшуюся с огромным трудом в Москву, с замиранием сердца набравшую номер заветного телефона, чтоб услышать ничтожное, трусливое блеяние, и это «не забывайте».
— Ты бы хоть поинтересовался, есть ли ей где жить. Я бы с гостиницей помогла, — сказала спокойно и ушла в кухню.
Вечером была весела и без конца подшучивала над гостем — знаменитым директором знаменитого завода на Украине. Далеко за полночь, прощаясь с хозяевами, директор сказал Борису:
— Отбил бы у тебя жинку, давно собираюсь, да одно останавливает: во всех анкетах написано: «Морально устойчив». Как людей огорчить, доверие их не оправдать?
— Рискнул бы, — опередила Бориса Полина, — а по дороге позабыли бы, кто украл, а кто украден, так ведь в песне поется.
— …и одна попона пыли на коне и конокраде, — подхватил тенорком гость, — только вот беда, что рабочая я лошадка. И головы от борозды поднять некогда, да еще с таким погонычем, как ты.
Полина ушла с ним на площадку лифта дожидаться, вернулась нескоро, и Борис слышал из кухни, как ходила по комнатам, напевая тихонько: «Позабыла все, что было и не видит в том потери…»
День был «особый», один из тех двух, что установлены негласным расписанием, да к тому же в шутке гостя что-то заело, — Борис не раз перехватывал его ласково-одобрительный взгляд, каким окидывал Полину, когда вставала из-за стола, чтобы принести очередное угощение. Мужской взгляд, опасный. Полина принарядилась: какое-то незнакомое платье серого лоснящегося шелка, плотно облегающее все, что положено облегать.
«Все-таки критика подействовала, учительские костюмы отступают», — отметил Борис.
Он был очень удивлен, когда, войдя в свой кабинет, увидел темное пятно над письменным столом. Там висел Полинин портрет. «И когда успела снять? Неужели еще днем? Постель на тахте не постелена. В этом тоже дурной знак. Придется полночи выяснять отношения. Успокаивать, замаливать грехи. А ничего, даже интересно, не так привычно», — решил лихо и даже с некоторым весельем. Толкнул дверь ее комнаты. Закрыта. Это уже было слишком, перебор. Ленька же услышит.
— Открой, — сказал шепотом, — что за глупости!
Молчание.
— Открой! — потребовал громко. И сразу шаги, видно, тоже насчет Леньки сообразила.
Стояла на пороге в дурацком халате, которого терпеть не мог за мышиный больничный цвет, лицо жирное от крема, волосы дыбятся над тряпкой-повязкой. Не очень аппетитный вид; последнее время себе такого не позволяла.
— В чем дело? — спросил сварливо. — Что ты себе в голову ерунду всякую вбиваешь? Ей-богу, приехал товарищ, Витька Купцов, да ты его знаешь, он на автоматике учился.
Расхаживал по комнате, трогал безделушки всякие, книги.
— Этот Витька сейчас в Тюмени, сменным инженером, представляешь, месяц назад звонит мне на службу и просит…
Слушала внимательно, доверчиво, и, вдохновленный, нес уже несусветное:
— Просил… а я что, фондами распоряжаюсь… нашел дурака… план… импортное оборудование… автоматика… потому и отшил… — снял пиджак, повесил на спинку стула.
— Э… погоди! — остановила насмешливо. — Погоди рассупониваться-то.
Нехорошо сказала, грубо, по-деревенски как-то.
— Значит так, милок, я тебе больше не жена, а главное — не друг. Это, считай, решено. Второе. Хочешь — съезжай, хочешь — оставайся, как тебе удобно. Мне все равно. — Пауза, и уточнила: — Пока все равно. А станет не все равно, справим тебе кооператив. Все. И без шума, без гама, а то прогоню тотчас и матери пожалуюсь твоей. Оцени великодушие, даю козырь: все можешь свалить на меня. А сейчас вымоешь посуду и приберешься. Бывай.
Это был конец. Понял сразу. Не по тому, что говорила, а по тому — как. Именно эти интонации, эти паузы, этот говорок простонародный узнал. Так говорила по телефону с теми, чье увольнение уже подписала. И не было случая, чтоб уломали, разжалобили раскаянием, запугали скандалом.
— Извините, — сказали рядом, — я не знал, что вы здесь одна.
Бойко подняла голову, рядом стоял Кириллов, не услышала, как подошел.
«Пришел взять второе и увидел, что начальство скучает, теперь разрывается на части: и туда, где веселее, хочется пойти, и начальству невниманием не угодить боязно. Да еще при сложившихся обстоятельствах, — неприязненно думала она, спокойно, не торопясь с ответом, рассматривая Кириллова, — этот из тех, кто идет впереди прогресса, спешит и спотыкается».
— А где же наш провожатый? — спросил Кириллов, продолжая стоять.
— Не знаю, — равнодушно ответила Бойко. — А вы возьмите это с собой, — пододвинула к нему тарелку.
— Да нет, мне неловко как-то… И потом надо же и о ночлеге подумать.
— Образуется, — успокоила легко, — надо Никиту Семеновича дождаться, он здесь главный. Так что идите, — не то разрешила, не то приказала.
Кириллов снова почувствовал прилив раздражения.
«Тоже мне вдовствующая королева, — подумал злобно, — «образуется». Привыкла, что все образовывается. Машина, квартира, гостиница, чистые простыни. Из чего они, интересно, здесь образуются, если не из моей оборотистости? Так что надо пошевеливаться, пока она здесь кейфует, размышлениям предается. О чем она думает? О прошлом? О грядущей старости? О мужчине? О плане? Красивые волосы. Крашеные, наверное. Парикмахер приходит на дом. Как она стала замминистра? Спала, наверно, с дельным мужиком, он и продвинул, помог».
— Идите, идите, мне не скучно, — повторила Бойко.
— Ну что ж, как говорится… — начал Кириллов, взял тарелку.
— Была бы честь предложена, — продолжала она и засмеялась неприятно.
— Можно и так, — согласился Кириллов, и брови Бойко приподнялись в высокомерном удивлении.
— Зря вы сердитесь на меня, Виталий Николаевич, зря, — укорила неожиданно мягко, по-домашнему, а глаза тяжелые, холодные. — Вам в своих бедах винить некого.
— Какие беды, бог с вами, Полина Викторовна, мы первое место держим. — Застигнутый врасплох странным поворотом разговора, Кириллов все же сумел скрыть смятение. Отодвинул ногой стул, сел, всем видом показывая, что готов постоять за себя.
— Я неточно выразилась: в будущих бедах.
— Да откуда ж они придут, позвольте узнать? Не от вас ли?
— От меня, если смотреть формально, а если по сути, — от вас самого.