Закон Паскаля (Повести) - Мирошниченко Ольга Романовна 7 стр.


— А может, споем? — спросил, прожевав. — Что-нибудь фронтовое, а? Заказывай, начальник.

Насмешкой прозвучало это «начальник», но Кириллов счел за правильное не заметить. Что-то подсказывало: «Цепляется Овсеев, вызывает на острый разговор, но уж с чем с чем, а с острыми разговорами план на сегодня выполнен с лихвой, так что на провокацию не поддамся».

Никто, казалось, не заметил странного обращения, лишь преданный лейтенант нахмурил брови, глянул на Кириллова с детской неопасной строгостью.

— Я фронтовые песни люблю, — миролюбиво сказал Кириллов.

— Вот как? — удивился Овсеев. — Что ж, много воевать пришлось?

— Да нет. Я с сорок второго.

— А папаша?

— Два года, а потом у него бронь была, в оборонной промышленности работал.

— Понятно, — протянул неопределенно и пропел, оглядывая сидящих за столом с усмешечкой, всем понятной:

Броня крепка и танки наши быстры.

Его настроение явно не нравилось рябому майору, перебил торопливо:

— Так я расскажу ребятам, Коля, а ты отдохни, — и, не давая времени возразить, приказал соседу: — Разлей.

Овсеев вдруг сник. Сидел, упершись руками о края табурета, отчего подались вперед плечи и голова втянулась в них; тяжелый, пустой, глядящий в неведомое никому, взгляд безразлично следил, как пенится и оседает в стаканах пиво.

— Коля, — негромко окликнул Станислав, наклонившись к нему, — может, пойдем до дому.

Не отрывая взгляда от стаканов, Овсеев помотал головой.

— Пойдем, — повторил Станислав.

— Да чего я там не видел? — спросил Овсеев спокойно. — Телевизора? Так насмотрюсь еще, а здесь компания, рассказы. Вот и начальник, может, что расскажет. Он, видать, человек бывалый, знает, почем фунт лиха, а?

«Черт бы побрал эту Бойко! Теперь еще жди ее, хлебай от этого психованного. И чего привязался!»

— У вас ко мне какие-нибудь претензии? — холодно осведомился Кириллов, и по лицу Паскаля увидел, что не то сказал: ненужное и неправильное. Увидел и огорчился, пожалел о сказанном. Почему-то было уже важно, как отреагирует парень. Чертовщина какая-то. Будто в странном, затерянном в бескрайней ночи мирке действовал другой ГОСТ, другие правила. Подтверждением был взгляд Овсеева, — не счел нужным ответить, глянул на Паскаля с торжеством некоторым даже: мол, убедился, что человек на другом языке разговаривает? Какую-то правоту Овсеева подтвердил сейчас Кириллов, правоту в неведомом ему долгом споре Паскаля с Овсеевым.

— Ну, так я расскажу? — снова спросил майор.

Он уже раздражал Кириллова: «Дался ему этот рассказ! Надо бы порасспросить Паскаля насчет заведения печального, Дома инвалидов, что ли. Узнать, чем завод им не угодил».

Но Паскаль шептался о чем-то с Овсеевым, убеждал, успокаивал.

— Сука он, — услышал Кириллов слова Овсеева, — жареный петух его не клевал.

Паскаль обернулся, будто испугался, слышал ли Кириллов, но глянул мимо, пусто, и Виталий Николаевич, которого от слов Овсеева обдало жаром близкого скандала, успокоился. Говорили явно о ком-то другом. Невольно напрягаясь, чтоб угадать смысл разговора двух своих соседей, он краем уха слушал рябого майора, а рассказ действительно был забавен. Правда, начинался печально: с того, как в тихое украинское село пришло письмо. В нем женщина, семнадцатилетней девушкой угнанная врагами в неметчину, сообщала отцу и матери, что жива, здорова, живет в Бонне с хорошим мужем, бельгийцем по национальности, и двумя детьми. Рассказывала о перипетиях своей печальной судьбы, о том, как работала в фольварке, какой злой была хозяйка, как познакомилась с Улем и как он помогал ей. Теперь это все позади, писала она, и живет хорошо в коттедже о пяти румах, и дети послушные, здоровые и даже «трошечки ридну мову разумиют». Украинскому учит она их, дома разговаривает, чтоб не забывали, и еще пластинки покупает советские и слушает их часто. И часто плачет, особенно над песней «Два колера». Когда певец поет: «Червоный — то любовь, а черный — то журба», ей слышится другое: «а черный — то судьба». Ее судьба.

Гладко рассказывал майор, видно, наизусть историю выучил. Женщина из Бонна писала, что самым большим счастьем для нее было бы, если бы приехали в гости мамочка и папочка. Она и визы им оплатит, и на дорогу вышлет, и с собой подарков надает: купит холодильник, стиральную машину, что захотят — купит и покажет, как пользоваться. К письму прилагалась фотография. Чернобровая красавица, уткнувшись ухоженным гладким лицом в воротник роскошного мехового манто, с печальным кокетством смотрела исподлобья куда-то вкось, в сторону. Фотография вызвала самые разные высказывания в селе. Девчонки восхищались шубой, гадали, что за мех, сверстницы удивлялись, как молодо выглядит их бывшая подружка, как сохранилась хорошо для своих пятидесяти.

— Новобранец этот говорит, что она его матери ровесница, а выглядит дочкой ее.

— Его мать на буряковых ланках всю жизнь не разгибалась, — спокойно вставил Паскаль.

— Ну вот, я про это и говорю, — обрадовался майор, — что бабы очень удивлялись. Значит, приходит письмецо…

* * *

Овсеевых, единственных русских в украинском селе, звали издавна привычно и необидно кацапами. Дом их, крытый оцинкованным железом, стоял возле влажного, глинистого, истоптанного и загаженного гусями берега полувысохшего Карлова озера. В нем немцы устроили комендатуру, вышвырнув мать и тринадцатилетнего Кольку на улицу. Мать только и успела схватить ухват и два чугунка. С этим ухватом и чугунками пришли к Овчаренчихе, подружке матери, проситься жить в клуню. Овчаренчиха была сердитая, кричала на мать, что поросенка не сообразила взять, а за чугунки уцепилась.

— Что в этих чугунках варить-то теперь?

Мать молчала, потом спросила тихо:

— Так пустишь в клуню?

— Яка клуня, — взвилась Овчаренчиха, — яка клуня! Шо тоби в хати места мало, кацапка ледащая!

Стали жить вчетвером: Колька, мать, Овчаренчиха и Галя.

Прошло тридцать с лишним лет, а Овсеев до сих пор поражался, не мог понять себя тогдашнего. Черная страшная мгла оккупации опустилась на землю, отняв зелень у левад, превратив голубизну беленных подсиненной крейдой хат в серый пепел. Даже ботва буряков помнилась неживой, тускло-графитовой. А ведь сколько передергал ее за себя и за Галю. Но вот она, Галя, осталась в памяти до родинки за маленьким загорелым ушком, до нежного золотого пушка на гладких ногах, когда, подоткнув юбку, месила глину, раскрасневшись и смеясь его неловкости, — топтался пыхтя рядом. И запах ее помнил: чебреца и распаренной пшеницы. И другое: стоял в сенях, застыв, без сил уйти, слушая плеск воды, шлепки босых ног по мазаному полу. В приоткрытой двери кухни мелькало смугло-золотое и молочно-белое, глянцево блестящее. Сзади с улицы могла войти мать или Овчаренчиха, а он забыл о них. Новое, томительно-сладкое шевелилось внутри. И обещало, обещало что-то еще лучшее, еще… еще… И вдруг прямо перед глазами влажный блеск округлого, белого, непонятного; и осознать не успел увиденное, как гневный окрик:

— А ну, геть видселя, матери скажу, який ты поганый хлопчик, — и вместе с ужасом, со стуком захлопнутой двери то обещанное, чего дожидался в томительной неподвижности, окатило теплым снизу доверху, подняло над землей, опустило медленно на глиняный пол, и пустота, и звенящая легкость, и ужас, что застала, что засмеет, выгонит из дома.

Она не пожаловалась матери и Овчаренчихе, чего боялся весь день мучительно, не попрекнула ни разу, она просто забыла, как забывают о шкоде котенка или щенка. И когда страх позора прошел, наступила обида. Ему прощалось то, что не простила бы никогда взрослому парубку. Например, Паньку. Правда, Панько был полицай, но когда однажды он задержал Галину на краю поля, облапал, будто проверяя, не спрятала ли за пазуху буряк, — Галина так жестко и сильно, грязным, измазанным черноземом кулаком ударила в нос, что потекла струйка крови. И странно — Панько не рассердился, и немцы, из тех, что весь день с автоматами стояли по углам поля, заржали весело.

Весь вечер Овчаренчиха металась по хате, то ругала Галину, то уговаривала на ночь уйти в яму, вырытую на кукурузном поле.

— Та ничого мени не буде, — с раздражением уверенного в своей безопасности человека говорила Галина.

В этой уверенности и было самое оскорбительное. То неведомое, что решалось когда-то до войны на досвитках у клуба и, решившись, обладало такой могучей силой, что по инерции действовало и в этой другой, нечеловеческой, жизни.

Так казалось. До того страшного утра, когда, дрожа и постукивая зубами от холода осеннего заморозка, бежал из теплой хаты к дощатой будке, что торчала за садом на краю кукурузного поля. Босые ноги жег иней, выпавший на траву. Подумал, что придется надеть материны рваные чоботы. Нужно было сбегать в кут к Овчаренчихиной сестре, предупредить Галю, чтоб не возвращалась в село, отсиживалась в куту. Вчера на дверях его бывшего дома появился приказ собраться у комендатуры всем, кому от четырнадцати до сорока. Гале было семнадцать, а наши, по слухам, уже взяли Бахмач, так что недолго осталось прятаться. Дикий, страшный свист, словно разрезал утро пополам, и, забыв обо всем, Колька рванулся в образовавшуюся безвоздушную и безмолвную трещину. Он знал этот свист, так дико и коротко умел свистеть лишь Панько, еще в школе славился.

Мочальные метелки неубранной кукурузы отвратительно влажными мягкими прикосновениями мазали по лицу и голым рукам, кукурузой заросла расщелина, ведущая к Галине, к ее беде. Был уверен — к ней. Не обманулся. На дороге, что отделяла кукурузное поле от забора нефтебазы, металась Галина. Пыталась прорваться в бурую чащу. Панько не пускал. Показалось сначала, что ничего плохого, заигрывает дурной бугай, не дает Гале до дому идти. «Серый волк под горой не пускает нас домой». Галина и вправду походила на неловкую гусыню, тяжело и шумно мечущуюся перед преградой.

Колька удивился: всегда такая ловкая, быстрая, Галина сейчас не походила на себя, но, увидев сбитые в кровь босые ноги, подол ночной сорочки, торчащей из-под наброшенного наспех ватника, понял, что Панько гонит ее от самого кута. Специально пришел ночью, чтобы застать врасплох.

— Отпусти Гальку, — сказал строго, остановившись перед Панько.

— Яволь, — ответил Панько, не сводя с Гали красных воспаленных глаз. Смотрел поверх Кольки, чтоб не пропустить, когда рванется снова. — Яволь, только она, дурка, не согласна.

Пахло от него блевотиной, по́том и водкой. Распаренное блестящее лицо перечеркнула кровавая царапина.

— Отпусти, — повторил Колька, — я тебе часы дам, на цепочке.

Галя, видно, метнулась, потому что Панько одним прыжком, Колька еле отскочить успел, настиг ее, заломил руку.

— Хватит, стерво, поигралась!

Галя не вскрикнула, только осела на голубой, в утреннем свете, шлак дороги.

Панько обернулся к Кольке:

— Неси годыннык, та швидче.

Бросился, не раздумывая, во влажную чащу, снова тошнотные мягкие прикосновения мочальных метелок. Часы были спрятаны под стрехой сарая, в надежном сухом месте. Давно спрятал. Забрал, рискуя быть выпоротым, из тайника на чердаке бывшего своего дома. И мать не знала, потому что часы были краденые.

Промышлял до войны на вокзале. Жили плохо, подголадывали, отец не вернулся с финской, вот и приходилось лазить по карманам, чтоб в Гадяче на базаре купить съестного. Документы не губил, подбрасывал в зале ожидания. Начальник вокзала уже знал, когда ходил по залу, глазами по лавкам и подоконникам шарил. Кольку сильно подозревал и Мишку Погребняка, но поймать не мог. Часы Колька тоже хотел подбросить, слишком уж непомерной ценностью показались, но, завороженный бегом черненькой стрелочки, красотой белого фарфорового циферблата, желтым блеском, мягким щелканьем крышечки, не смог расстаться. Даже Мишке не показал. Обернул в холщовую тряпицу и спрятал надежно.

Почему не позвал Овчаренчиху, почему не разбудил, не крикнул, — Галю Панько забирает, — простить себе не мог. На часы свои понадеялся. Этой надеждой и жил, не боясь самого плохого. Самое плохое пришло, а он и не испугался по-настоящему.

Выскочил на дорогу гордый, радостный.

— На, Панько!

Они сидели мирно, рядышком, привалившись к забору нефтебазы.

— На, Панько! — присел перед ним на корточки. Панько развернул тряпицу, тускло блеснуло желтое.

Заскорузлым, грязным ногтем попытался подцепить крышечку.

— Дай я.

Крышечка щелкнула.

— Гарный годыннык, дэ взяв?

— Не твое дело.

Панько вдруг потерял интерес к часам. Небрежно сунул в карман, повернулся к Гале.

— А помнишь, кукурузу твою потоптали, ты еще ревела, а учительница сказала, что все равно ты на первом месте и поедешь в Лохвицу на слет.

— Помню, — сказала Галя.

— Это я потоптал, — гордо объявил Панько. — Ночью. Всю ночь пыхтел, хорошая кукуруза была, крепкая.

— Как, — Галина даже за руку его схватила, — ты же помогал мне?

— Я ж не знал, что она такая хорошая получится и тебя на слет пошлют, — Панько отвернулся, глядел в сторону.

Кольке показалось, — заплачет сейчас Панько.

— Да ладно, — сказал он строго Галине, — большое дело кукуруза, я тоже сажал возле школы. Пошли домой.

Но Галя не шевельнулась даже, хотела Панько в лицо заглянуть, а он не давал. Красивым парнем был Панько, брови черные срослись у переносицы пушком. Как два крыла. Чуб глянцевый выложен волной на лбу.

— На кого угодно думала, только не на тебя. Ты ж меня утешал, обещал найти, хто нашкодив.

— Ну да, ты ж ревела как. На земле валялась, забыла? Мне тебя жалко стало, — Панько мотнул головой, и чуб блеснул матово, как патефонная пластинка.

— Слушай, — спросил с интересом и заглянул ей в глаза ясными карими очами своими. — Скажи, а Лохвица большая? Можно за день пройти?

— Не знаю, не ходила.

— Погоди, — Панько заволновался, — ты что… и в Лохвице плакала из-за ланки своей? Пла-ка-ла, — протянул насмешливо, — ну и дуреха! Значит, наврала, что дома высокие видела и кино смотрела. Наврала.

— Наврала, — согласилась Галя и попросила тихо, глупая, будто ничего не решено было, будто зря Колька за часами бегал, — Панько, отпусти меня.

— Ни, — Панько снова мотнул головой, — я ж тоби лучше роблю. Культуру узнаешь, страну красивую увидишь. Я вот даже в Лохвице не был, а тут в Германию пойидэм. Не помирать же в мазанке навозной, я страны хочу всякие посмотреть. Пишлы.

— Ты что, Панько, — задыхаясь спросил Колька и, упав на колени, рванулся вперед, вцепился в зефировую рубашку полицая, — ты что ж, гад такой.

Панько пхнул сапогом в живот, опрокинул на землю.

— Отчепись, байстрюк!

Боли не почувствовал, вскочил, рванулся, отметив странным спокойным расчетом, что не успеет рука, потянувшаяся к кобуре, вытащить оружие. Но предупредила Галина, оттолкнула плечом сильно, и, растерявшегося, в шею, к кукурузе.

— Бежи до матери, пускай поисть принэсэ и одиться, я ж боса.

Колька увернулся, схватил мерзлый ком земли.

— Не пойду, пускай отпустит, раз часы взял.

— Да не отпустит он, — устало сказала Галина, заправляя под платок выбившуюся прядь. — Не отпустит. Бежи, хлопчик, бежи скорийш, бо змерзла дуже.

Поджала как птица маленькую загорелую ногу с черной, испачканной мазутом — догадался: бежала по шпалам — ступней.

— Возьми меня, Панько, — крикнул, плача от жалости к босым ее ногам, — возьми вместо нее.

— На кой… ты мне нужен, — грязно выругался Панько, поднявшись с земли, — кошеня паршивое, еще лезет, защитник нашелся, сорочку порвал, гедота, — бормотал, возясь пальцами под ватником, разглядывая ущерб.

Никто лучше Кольки не умел подшибить камнем из темноты лампочку над входом в будку киномеханика. Месть за то, что не разрешал без билета кино смотреть. А ведь не мешали никому, места не занимали, сидели на полу перед самым экраном. Никто из рогатки не попадал в летящую ворону, а Колька попадал.

Но тут промахнулся, с десяти шагов промахнулся, и все равно до конца, как задумал. Подскочил сбоку, но та секунда, что на злобу за промах свой потратил, та секунда изменила все. Галину судьбу изменила, его судьбу. Черное блестящее мелькнуло перед глазами, какой-то хруст, страшный крик Галины, и стал падать, кружась, переворачиваясь в черное бездонное. До сих пор падает ночами.

Назад Дальше