Закон Паскаля (Повести) - Мирошниченко Ольга Романовна 8 стр.


Очнулся через месяц. Не было Галины, не было Панько, не было немцев. И свои уже ушли вперед, оставив красный флаг над сельсоветом, банки со странной волокнистой, перемешанной крупитчатым безвкусным салом, тушенкой, головки обернутого в синюю бумагу сахара. Оставив председателем разоренного войной колхоза вернувшегося одноруким Егора Бондаренко. Оставив карточки, которые раз в неделю ходила отоваривать в станционный буфет мать. Жили у Овчаренчихи. Колька не сразу признал в тихой темнолицей старухе прежнюю статную, крикливую Овчаренчиху. Уговаривал мать уйти в свой дом. Мать сердилась:

— Все ж таки повредился ты: как бросим в таком горе, она ж нас приняла.

Не мог сказать, что мучительно, невыносимо смотреть в слезящиеся, все о чем-то вопрошающие глаза старухи. Не мог сказать, что, выйдя на занесенный снегом двор, опускает голову, глядит под ноги, чтобы там, за голым садом, за пустынным белым квадратом поля не увидеть зачеркнувшей его жизнь черной линии шлакового забора нефтебазы.

В январе, когда оставили тошнота и кружения, настигавшие врасплох на улице так, что стоял долго, вцепившись в тын, закрыв глаза, слушая гул земли, плывущей под ногами, когда заросло щетиной пульсирующее бледное на затылке, поехал в Гадяч. Наврал, что семнадцать, а документы потеряны, в военкомате поверили охотно: семнадцать, так семнадцать. «Подкормишься на армейских харчах и справным станешь».

Была одна нелепая, безумная мысль — догнать Галину. И еще: убить Панько.

Не догнал. Нечем догонять стало. И Панько убил другой, об этом узнал позже, много лет спустя.

А в июле сорок четвертого в душной палатке госпиталя очнулся от шума дождя. Шелестело по брезенту, но щель небрежно опущенного полога светилась солнцем. Удивился, хотел встать, выйти, чтоб увидеть этот странный, такой сильный, слепой дождь. Ноги болели сильно, но понимал, что встать, дойти до светлого может. Когда почувствовал странное, увидел гладкость одеяла, закричал дико. Вкатилось белое пятно, набросилось, стало валить на подушку. Сопротивлялся, отпихивал, и вдруг увидел, что девочка, ровесница, наверное. Цеплялась руками слабыми, глупо, по-девчоночьи. Наваливалась тщедушными плечиками. Стих и, откинувшись на матрац — подушку сбросили в борьбе, — заплакал. Она заскулила тоненько, по-щенячьи, стала моститься рядом неловко. Уткнулась мокрым лицом в шею. Так и лежали долго, а дождь шелестел, порывами, и стукалось что-то легкое о крышу.

Этот непрестанный дождь и стуканье сводили с ума всю ночь, а сиделка не понимала, тупо кивала, думала — бредит. Потом догадалась:

— Так то ж сосны! Ветка от ветра шкребется, и шишки падают!

Госпиталь укрылся в сосновом лесу, в том лесу, изрытом чужими окопами и траншеями, к которому бежал, подняв над головой автомат, преодолевая вязкость сначала воды, потом сыпучего белого песка.

Бежал последний раз в своей жизни. Пока не вздыбилась беззвучно впереди, закрыв все, белая гора.

Мотался по госпиталям, домой писать не спешил. Был расчет: в последних письмах мать, будто невзначай, упоминала Бондаренко, — на квартиру, мол, его взяла, человек одинокий, незлой, чем может помогает по хозяйству. От Овчаренчихи съехала, пора все ж таки свой дом налаживать. Мать была нестарая, веселая и певунья, научилась выводить высоко и тонко украинские песни. Хоть и кацапка, а говор чистый, не догадаешься, и хозяйствовала швыдко, моторно, как хохлушка, так что правильно сориентировался Бондаренко. Сам, правда, не подарок с одной рукой-то, но мать и за двоих справится по дому и на поле. Справится, и жить будут ладно, если без сына-обрубка, конечно. А с сыном неизвестно еще как повернется. Егору самому уход нужен, контуженный. Мать писала, что иногда еле ходит, такие боли мучают, что лечиться ему надо серьезно, лежать, а лежать нэма часу. Двоим лежать в одной хате — это уже много, это уже перебор получается — таким был простой расчет Николая Овсеева. Был и другой, посложнее, не объяснишь даже себе. Вернется Галя, увидит, пожалеет, поохает над незадачливым защитником. Вернется прежняя жизнь, Галя выйдет замуж, она быстро выйдет даже сейчас, когда мужиков мало: красивее ее нет в селе. Овсеева позовут, на свадьбу играть на аккордеоне, научился в госпитале в Свердловске. По воскресеньям будет, отталкиваясь деревяшками от земли, кататься на роликовой тележке по базару: с протезами не получилось, слишком высоко пришлось резать, а она с мужем, веселая, нарядная в белой хусточке — чтоб увидеть лицо, голову задирать надо. А если не вернется, оставалась старуха со слезящимися вопрошающими глазами. Еще хуже получалось, пускай уж свадьба и белая хусточка в воскресенье.

Не написал. Нет и нет. Все равно страшное уже пережила мать. Комиссии сказал: не к кому ехать, нет никого, сирота.

Потом в Доме инвалидов святой душе Никите Семеновичу то же самое. Никита поверил, проверять не стал, хотя известно было, что запросы посылает и сам ездит, если не очень далеко.

Когда появился Паскаль и начал в душу лезть, шуганул как следует. Но Паскаль упорным оказался — влез все-таки, не до конца, конечно, не до того жаркого полдня, когда стоял в прохладных сенях, об этом и себе вспоминать не разрешал, но про Панько, про то, как часами покупал Галину свободу, рассказал все ж таки. Может, оправданья хотел. Оправдание было:

— Ты ж пацан, а он, сволочь, бугай и вооружен. Он бы и тебя и ее прихлопнул бы, если бы что…

— Ее бы не прихлопнул, — сказал уверенно Овсеев, — а меня, может, и к лучшему было бы.

Паскаль сам предложил, потаенное, давно лелеянное — поехать на разведку. Узнать, что с матерью, вернулась ли Галя.

— Просто узнать, посторонним, чужим человеком.

— Теперь таких много, — обрадовался предложению Овсеев, — даже в Дом один такой приезжал. Вроде песнями интересуется народными, а сам по углам глазами шнырял, старушек глупеньких выспрашивал, в каких селах церкви старинные были и куда иконы из них подевались.

Стасик придуриваться не захотел. Сказал, что и без вранья сумеет. Сумел. Посидел с одним в буфете на станции, выпили, подружились. Стасик даже ночевал у него. У Мишки Погребняка ночевал, с которым когда-то промышлял Овсеев на станции, облегчая карманы транзитным, пока пили приторное малиновое ситро, дожидаясь поезда на Кременчуг. Мишка работал в заготзерне, жил хорошо, даже собаку имел породистую — тигрового боксера. Боксер до того набалован, что Мишкина жена, чтоб ел, пугает, кричит:

— Ешь, Рекс, а то курчатам отдам!

Овсеев вспомнил тощего Букета — обвешанную репьями кудлатую дворняжку, всюду следующую за ними и беспрестанно отстающую, чтоб, сморщив нос, прищелкнуть, клацнув зубами, блоху. Их бескорыстного и верного товарища, добывающего себе пропитание неизвестно где. Мишка не кормил его. Нечем было.

Овсеева Мишка помнил, жалел, что погиб товарищ его один хороший, Колька-кацап. Про мать Колькину рассказал, что вышла замуж за однорукого Бондаренко, председателем у них был, но надорвался, не выдержал здоровьем, заболел легкими. Продали хату и уехали в Крым. Вроде померли оба там. У Овчаренчихи же муж вернулся с фронта живой и невредимый, а угнанная дочка, из-за которой Кольке полицай голову проломил, не вернулась. Сгинула. Полицая того, Панько, потом поймали где-то в другой области, судили, директора школы на суд свидетелем вызывали. Директор рассказывал, что Панько этого случайно один человек узнал. Человек этот из лагеря смерти спасся. В Латвии лагерь смерти был, и Панько там страшными делами занимался. Расстреляли его.

— А Кольку-кацапа жалко. Я у него на стреме стоял, и когда лопухов чистили на станции, и когда у немцев машину с новогодними подарками подожгли. Сначала, конечно, взяли сколько могли, а потом подожгли.

Мишка выпивать горазд, хотя перепадает, видно, редко. Жена строгая. И ревнивая. Попрекает его самодеятельностью, что он солист в хоре, а в хоре одни бабы — конечно, он перед ними и заливается в парике.

— Как в парике? — удивился Овсеев.

— А так. Ведь он лысый, и, когда едут в область на смотр, надевает парик. В Киеве у парикмахера купил. Очень естественный парик.

— У Овчаренчихи был? — спросил Овсеев, зная ответ. «Чего б так долго про парик болтать!»

— Был.

— И что?

— Я думаю… знаешь, ей кажется, что ты жив. Правда. Вдруг говорит мне: «Возьми шаль, люди из Крыма прислали, — там моя подружка умерла, Надежда. Шаль мне велела послать. Возьми». Мне страшно стало, Овсеев, и стыдно. Если бы слово тебе не дал…

— Хорошо, что вспомнил. А как пришел, с чем?

— За самогоном. У нее самый лучший.

— Дала?

— Дала. Не побоялась. Значит, не поверила. Чужому не дала бы. Для своих гонит, и то только на свадьбы, если попросят очень. Мишка сказал.

— Что ж бутылку не ставишь?

— Не уйдет. Знаешь, когда прощались, опять странное сказала: «Дурные вы, молодые, не жалеете матерей. Матери дытына — вона и есть дытына, чи пропаща, чи пьюща, чи негодна яка». И опять с шалью.

— Ставь бутылку!

— Не кричи ты так. Стариков разбудишь, напугаешь, не кричи.

* * *

— Старуха все хаты обошла, хвалясь письмом дочери, — рассказывал майор, — и все радовались ее счастью и завидовали, что вот соберется она в один прекрасный день, поедет в Москву, а потом в неведомый Бонн. Сядет в самолет и полетит. Завидовали до той поры, пока злыдня соседка не сказала про фотографию:

— Ото ж уткнулась, в глаза людям дывыться стыдно.

Слова эти разнеслись по всему селу, и бабы сразу стали говорить другое: не скоро, мол, спохватилась дочка, сколько лет о себе знать не давала, отец и мать, даром что темные, простые, а везде писали, разыскивали, сколько слез мать пролила, а доченька, оказывается, живет себе припеваючи, пластинки слушает.

Старуха сникла. Не спрашивала больше громко в сельпо продавца, когда привезут финские холодильники и электрические швейные машинки «Вятка». За хлебом теперь посылала мужа, человека солидного, молчаливого. Он до пенсии машинистом был, водил составы до Киева. За профессию и характер его в селе уважали, с ехидными вопросами не лезли.

Письма в красивых конвертах, что продолжали приходить из Бонна, не показывали больше никому. Но однажды пришел к ним председатель сельсовета. Спросил, есть ли нужда какая, не пора ли крышу перекрывать, и если пора, может, шиферу подбросить. А потом напрямик:

— Когда до дочки йидэтэ?

Старуха сказала, что негодящие они уже, чтоб далеко ездить, но председатель посоветовал ехать, потому что дочка запрос послала, интересуется, может, не выпускают их. В сельсовет звонили ответственные люди, спрашивали, в чем дело.

Решили, что для начала поедет отец. Ему помогут и в Киеве, и в Москве, а то нехорошо получается.

— Ну вот, она и пишет: «Пускай папочка ничего не везет», — весело рассказывал майор, и летчики глядели на него с тем выражением предвкушения радости, с каким слушают нестрашные сказки дети. — Значит, «ничего не посылай, только рушник с петухами и бутылочку самогонки для Уля, чтоб попробовал». С этой бутылочки все и началось. Доедет машинист до Киева, а там самолет до Москвы два часа ждать надо. Скучно. Найдет компанию, слово за слово, воспоминания фронтовые, ну и за жизнь. Не утерпит, бутылочкой похвалится, ну и достанет, потом вторую, а уж после так хорошо, что и в Москву, не то что в Бонн, не хочется. Три раза возвращался с полдороги. Снова его снаряжали, и опять вечерним автобусом возвращался домой. А дочка пишет по инстанциям, спрашивает: «Где же папочка мой, почему его не пускаете?» Наконец догадались чемодан запереть, пускай бельгиец взламывает как может, и провожатого до Москвы отрядили. Укатил машинист наконец в Бонн. Время пришло ему возвращаться, дал телеграмму, чтоб с поездом встречали. И вот видят картину. Село-то маленькое, летом вечерами все к поезду выходят себя показать, людей посмотреть. Гуляют по платформе нарядные. А тут уж и вовсе все население вышло, на машиниста посмотреть. И видят: выходит господин в котелке, в костюме черном, и сигара в зубах, а за ним проводник два огромных чемодана вытаскивает. Это он, значит, из ФРГ вернулся. У жены руку поцеловал и у кума тоже поцеловал, тот удивился страшно.

— Это ты придумал, — сказал сосед под общий хохот, — не целовал он у кума руки.

— Да ладно, не порть рассказ, — отмахнулся майор, подмигивая Кириллову, — значит, поцеловал у кума руку и пошел по перрону, а чемоданы, значит, кто-то нести за ним должен. Понесли, конечно, хлопцы. Пришли в хату, народу набралось — не продохнуть. Рассказа ждут про неметчину. А хозяин сигару свою курит и молчит. Наконец не утерпел кто-то, спрашивает: «Ну, как там? Как живут? Как дочка?» — «А я не знаю, — отвечает машинист, — не разобрал. Этот Уля такой пьяница, каких свет не видел, и гуляка. Как начал с утра в день приезда моего, чемодан взломал ловко, и пошло. Таскал меня по всему Бонну из локаля в локаль, аж надоело. И дома у него комната в подвале, стены такой штукой обклеены, как коробки из-под яиц, чтоб тихо было, бар эта комната называется. Заведет меня туда и поит. Потом автомобиль свой выгонит, мотор синкл-сайкл, слухать надо, чтоб услышать его, меня посадит впереди и мчится как бешеный, вроде страну показывать, чтоб жена не ругалась. Боится ее, она его бьет, по-моему. А я страны этой и не видел: несется все мимо, остановимся у заведения подходящего, хлопнем по рюмочке и дальше. Когда женщин не будет, расскажу, как он меня хотел в место одно нехорошее затащить. У него для таких дел парик есть и очки большие черные». — «А дочка-то, дочка? — спрашивают люди. — Как она?» — «Как все бабы. Пилит, пилит мужа. Сама ничего не делает, с подружками в карты играет, а дом студентка убирает и детей нянчит. Студентка, между прочим, красивая, русский язык изучает и умная. Я с ней разговаривал, так она больше дочки про нашу страну знает, поехать мечтает. Дочка меня ругала потом, зачем с прислугой разговариваю, не положено. А я ей сказал: ты училась плохо, на досвитки бегала, так тебе теперь хочется, чтоб ванну за тобой ученая мыла. Не понравилась мне она. Я ей про село рассказываю, про людей, а она все так, с усмешечкой: «Да, да…» Майор передразнил смешно мяукающей интонацией, как дакала дочка машиниста.

В азарте хорошего рассказа он не замечал, как тяжело исподлобья, не отрываясь, смотрит Овсеев. А Паскаль видел, и молодой лейтенант тоже. Но лейтенант ничего не мог сделать, лишь морщился страдальчески. А Паскаль, откинувшись на спинку, побелев лицом, прикрыв глаза, терпел. Да терпел, словно казнь. Кириллову казалось, что тяжелое, страшное вползает в комнату, а те, возбужденные, распаренные, не замечают. Кириллов кашлянул:

— Да, забавно, но не пора ли нам…

— Погоди, — вдруг на «ты» оборвал Овсеев, — слушай, раз забавно.

Это уж было бог знает что. Кириллов встал, но майор показал: «Подожди, уже скоро».

— Значит, не понравилась ему дочка, — заторопился, зачастил. — В доме, говорит, шесть комнат, машину свою имеет, это кроме Улиной, а спичку обгорелую не бросит, в коробочку красивую кладет, чтоб потом ею от огня другие конфорки зажигать. В ресторан его повела и спрашивает: «Сосиски будешь? А кофе?» А чего спрашивать, раз пришли — заказывай. Он рассердился и сам все лучшее заказал, чтоб официант над душой не стоял, пока она листочек этот, словно роман какой, читает. Стал подряд пальцем во все тыкать, очень ей не понравилось это. Потом дома ругала, муж заступился, так и ему попало. Не понравилась ему она, а муж ничего — хороший хлопец, только пьет много и все шарики серебряные сосет, чтоб не пахло и быстро проходило. А зачем пить тогда?

— Ты кончил? — спросил хмуро Овсеев.

— Нет еще, — майор не услышал угрозы, — приходит потом письмо, и дочка эта пишет: «Мамочка, пускай папа не приезжает больше, я вам лучше посылки буду посылать, а то Улю чуть из фирмы не прогнали из-за него».

— Хватит! — рявкнул хрипло вдруг Овсеев и глаза его стали белыми. — Хватит, надоело!

Майор глядел испуганно, с детской обидой. Рытвинки оспы словно проявились, стали отчетливей, на мягком округлом лице. Бессмысленно передвинул тарелочку с аккуратной своей закуской, пробормотал:

Назад Дальше