— А вот, к примеру, на улице… мороз… Новый год…
— Не разговаривайте на улице! Дальше?
— Даже если не разговаривать… холодный воздух… если еду на лыжах, например… дышу полной грудью…
— Не дышите грудью! Дышите носом. Носом, носом дышите! В носу зубов нету, воздуха нос не боится, дышите носом, дышите… по носам другие врачи.
— Доктор, но там все равно, посмотрите, дырка.
— Дырка? Где дырка? В носу дырка?
— Не в носу… в носу, конечно, тоже… в носу даже две.
— Вот и хорошо! Дышите носом, дышите полным носом… второй кабинет направо… а зубов не касайтесь.
— Посмотрите все же, доктор, этот зуб… там глубокая дырка… она и болит от холодного.
— Ну и что же, что дырка? Мало ли дырок у нас в организме? Я не вижу, зачем вам понадобилось набирать в рот холодное и рас страивать зубы. Сейчас же у вас не болит?
— Нет.
— От горячего не болит?
— Нет.
— От крепкого не болит?
— Нет.
— Кричать не болит?
— Нет.
— Молчать не болит?
— Нет.
— Вот и хорошо. Вот и молчите. А лечить будем — не так заболит. Вылечим этот — заболит другой. Раз теперь не болит — и хорошо, и идите. Государство вас не трогает, и вы его не тревожьте. Живите дома без наших вмешательств!
Тайная курица
Рассказ пойдет про то, как пестрая курица захотела жить по-своему, своим куриным умом.
Эта пестрая была такая же курица среди прочих кур. На хозяйкино кликанье первой кидалась бежать, чтоб не пропустить какой вкусной крошки. От петуха, когда он в задоре, бегала, как и остальные — не слишком усердно, чтобы всё же догнал. Яйца класть любила не в гнездо, а куда-нибудь в куст, но опять же не очень далеко и запрятанно, так чтоб хозяйка могла отыскать.
Летом пестрая клохтала, предлагая свое материнство, ходила распушившись, солидно ступая нога за ногой. Но стоило дать пестрой знать, что клохтанье ее ни к чему, как она его сразу же и оставляла, продолжая послушно нестись.
И вдруг неожиданно пестрая заклохтала под осень, когда клохтать нашей курице никак не положено.
Баба Саня Магьюнова, хозяйка пестрой курицы, посмеялась над ней своим народным громким смехом и посадила под корневушку. Но и там, в темноте, пестрая клохтала без конца, как упрямая. Магьюнова баба Саня обрезала пестрой хвост. Магьюнова баба Саня поливала пеструю водой. Но ничто не помогало.
Не понимая свою хорошую пользу, пестрая курица куда-то пропала от своей заботливой хозяйки.
Если бы когда-то баба Саня не спала, то она бы увидела ночью, как из-под сруба соседнего дома, который начали строить, да сил не хватило, так и оставили пока до лучшей жизни, — как из-под этого сруба среди полной ночи вылезает пестрая курица в узкую щель, озирается, уставя голову правой стороной в белый свет, чтобы поглядеть правым глазом, уставя после голову в белый свет глазом левым.
И что она видела в том белом свете, который ночью был почти вовсе черным, да еще при известной всему человечеству своей куриной слепоте, — непонятно. Но, оглядевшись, пестрая бежала прямо в поле, клевала там упавшие на землю колоски и скорее мчалась сквозь траву обратно в сруб.
Баба Саня Магьюнова перестала считать нашу пеструю своей наличной курицей.
— Она просто без вести пропала, баба Саня! Так что может объявиться, — шутили в деревне.
Но для бабы Сани она была теперь не курица, а все равно что птица, летящая в небе, от которой в хозяйстве никакого нет проку.
Прошло времени с месяц, и вдруг эта пестрая выплывает откуда-то с цыплятами, двенадцать штук. И нисколько не прячется от хозяйкиного глаза — как невиноватая.
— Вот дура! — говорит баба Саня про глупую курицу, и все с бабой Саней согласны, что курица дура, только какая-то соседка с ними спорит, хотя ей, соседке, понятно самой, что цыплята сейчас не ко времени, а значит, точно — дура, что же с ними делать в эту позднюю осень, но соседка стоит на своем, говорит, что понимает эту пеструю куру, имея в виду свои какие-то посторонние мысли.
И хотя действительно пестрая дура, но цыплята все же выросли, а значит, какой же тогда с нее спрос? Тем более при ее, при курином уме.
Пиджак
Отворил как-то Коля нараспашку свой шкаф. Висит в шкафу его одежда, вполне готовая к выходу, только вложи в нее Колю: два костюма, пальто и еще пиджак один отдельный.
«Зачем мне пиджак? — думает Коля. — Пиджак не новый, да и брюк к нему нету.» И решил его Коля продать в магазин.
— Пять рублей, — сказали ему в магазине. — А больше не можем.
Подумал Коля — пиджак все же старый, он носить его больше не будет, пять рублей же однако ему пригодятся. И продал.
Идет он однажды и видит в окне — висит какой-то пиджак и стоит, подумайте, всего пять рублей.
Пораскинул Коля своим холостяцким умом — пять рублей, если вдуматься, просто не деньги, зато в его хозяйстве будет лишний пиджак. Он, конечно, не новый, да не все ли равно? Может, на работу какую пошлют деревенскую, может, захочется в лес по грибы. — Заверните, — говорит продавщице Коля и берет тот пиджак. Вот принес он пиджак, развернул и глядит. А это, оказывается, его старый пиджак.
В штанах и без штанов
Профессор Богородицкий поссорился с соседом, не сойдясь с ним мировоззрением на моральные темы.
Однажды сосед заглянул к нему в квартиру, квартира случайно не была заперта, а профессор сидел у себя без штанов. Может быть, он одевался в другие, может, снял, потому что штаны ему несколько жали — но только сосед его увидел без них, хотя, разумеется, штаны лежали где-то рядом.
Сосед засмеялся и побежал рассказать всему дому. Весь дом смеялся в этот день над профессором, впервые представив ученого без штанов.
Профессор Богородицкий позвал соседа объясниться.
— Почему вы смеетесь? — спросил он его.
— Потому что я увидел вас сегодня без штанов, — отвечал сосед кратко.
— Что же получается? — сказал профессор в волнении. — Человеку нельзя снять штаны? Даже дома? Да он не может без этого обходиться, он не может жить всю жизнь в штанах, днем и ночью, он умрет, если не будет их немного снимать!
— Пусть снимает, но тайно, — стоял сосед на своем. — А если кто увидит, то тогда нехорошо.
— Да почему нехорошо! — воскликнул профессор. — Вы думаете, что достаточно взглянуть в замочную скважину, чтобы сразу же опозорить человека?
— А пусть не снимает, — сказал спокойно сосед.
— Да это и есть позор тому, кто не стыдится заглядывать в замочную скважину! — горячо возразил ему профессор.
Тут и наметилась разница в мировоззрении профессора и его соседа.
Сосед считал, что увидеть человека без штанов — есть позор для этого человека.
Профессор же, напротив, почитал унижением для тех, кто имеет глаза, вдруг увидать перед ними бесштанную личность. То есть если уж такое внезапно случилось, следует об этом молчать и не признаваться, на что ты глядел.
Должно быть, по-своему каждый был прав. Но оба старались внушить свои взгляды другому.
— Значит, снять штаны никакой не позор? — говорил сосед иронически.
— Конечно, нет! Ничуть! — кричал профессор.
— А случайно увидеть неодетого стыдно?
— Да, стыдно!
— Да так получается, — продолжал рассудительный сосед, — что если кто меня захочет опозорить, он возьмет да и скинет передо мною штаны? И если я не успею зажмуриться, значит, я опозорен?
— Нет, а по-вашему получается, — кричал профессор, бегая по квартире, — что если кто меня задумает позорить, он будет заглядывать ко мне через щелку?
И тут профессор с соседом поссорились. А поссорившись, они решили оскорбить друг друга действием.
Профессор, в полном согласии со своими взглядами, быстренько скинул свой профессорский нижний участок одежды, чтобы опозорить соседа, которому придется смотреть на него, на такого.
Сосед же при этом тоже скинул брючонки, но совсем по другой причине. Он считал, что сделал хитрый психологический ход, что бьет профессора его же оружием: ах, ты считаешь, что стыдно смотреть на бесштанных — так вот тебе в этом случае, принимай свой позор!
— Жмурься, жмурься! — кричал сосед профессору.
Профессор же, напротив, оскорблял его молча.
Но никто из них при этом не имел в своем понимании позора, потому что сосед, против своих убеждений раздевая штаны, становился на точку зрения профессора, собираясь лишь ему принести неприятность. Профессор же, наблюдая соседа не по форме одетым, тоже не жмурил глаза от него, хотя считал, что вообще это стыд. Он тут же принимал точку зрения соседа и потешался над ним, гуляющим голым, тогда как тот сам полагал это стыдным.
Итак, один раздевался по взглядам, а другой — против взглядов. Но один, раздеваясь, потешался вопреки своим взглядам, тогда как другой, раздеваясь, потешался по взглядам. Но и наблюдая, смеялся один против прежних понятий, а другой в то же время наблюдал от души.
Вскоре же они перепутали взгляды — которые профессора, а которые, наоборот, его соседа. Перепутавши взгляды, они испугались, поскорей прибрались и убежали к себе.
Долго после этого, запутавшись в мировоззрении, профессор не снимал даже ночью своих широких профессорских брюк.
Сосед тоже долго не скидывал на ночь брючонки, боясь опозорить себя по нетвердости взглядов.
Многие могут, конечно, сказать, что описанный случай нарочно смешной. Что профессор мужчина, не хуже соседа, а тогда, мол, им нечего друг от друга таить в этом месте. Ну хорошо, а если б профессор был женщина? Кому тогда позор? Только из-за скромности и понимания тактичности поведения писателя на бумаге я не решился взять этот острый пример, хотя такие примеры иные народы решают.
Английский народ, например, твердо знает, кому в этом случае полагается его, английское пренебрежение. Английский народ уважает приличность. И французский народ тоже, видимо, решает этот случай у себя по-французски, потому что он, народ французский, обожает натуру. Но в нашем народе до сих пор неизвестно, кому же все-таки полагается в этом деле признание: то ли голому человеку за его неприкрытость, то ли, напротив, человеку пронырливому, увидавшему голого, где б тот ни скрылся.
Фига
Напрасно принято ругать и смеяться над фигой. Это простое сочетание пальцев необходимо человеческой личности. Только надобно хорошо разбираться, когда ее следует складывать и куда выставлять.
Часто, даже сидя один, я сплетаю ее то на левой, то на правой руке и любуюсь выпуклым ее очертанием.
Что за мысли приводят меня к любованию фигой?
Как известно, государство и личность всегда в какой-то степени будут враждебны. Этого не отрицают даже самые почетные оптимисты из нашей истории. Пока имеется государство, оно всегда постарается слегка прижать мою личность, она сама дала ему на это согласие, потому что иначе ей никак невозможно. Что-то она получает, а что-то, понятно, при этом теряет.
Но чтоб моя неумеренная личность не разворотила всего государства своим желанием все получать, ничего не теряя, для этого рождаются особые люди в народе, у которых на редкость устроена разумная голова. А для того, чтобы государство не могло задавить мою слабую личность совсем, на свет появляются люди другие, у которых тонкая чувствительность к каждой обиде, которая может получиться для личности.
Разумные люди сочиняют всем прочим разумные правила, чтобы везде образовался всеобщий порядок. А чувствительные кажут этим правилам фигу, если правила какую-то личность ненароком заденут. Фига призвана отбросить эти правила на версту от той личности, тогда как правила, напротив, должны нашу фигу раздавить, точно танк.
Когда я смотрю на мою слабую фигу, мне становится жаль ее фиговые, нежные пальцы. Но от столкновения фиги с порядком вдруг получается взаимный результат: фигу не давят, ее немного сминают, разве что оттяпают один из трех пальцев, а правила тоже не откатятся вспять, они отходят на один миллиметр с половиной.
Нет, нельзя издеваться над фигой. Фига — нужнейшая часть организма. Она продолжение не руки, а души. Важно, разумеется, кому ее поднесть, Если ты обращаешь свою фигу наверх — это фига как фига, инструмент для защиты человеческих прав. Но если показывать фигу в народ, в ссоре выставлять против ближнего человека, то и фига становится слугой государства.
Нет, я всегда направляю ее только вверх, потому что я всегда на стороне человека. Я не говорю, что надо всем делать так, но ведь у каждого своя специальность. В ссоре я выставляю кулак, а не фигу, фигу я берегу для своей специальности, — ведь если кто-то не будет за личность, то кто же будет за бедную, за нее?
Я совал свою фигу вперед, сколько позволяет рука. По рукам моим били, и я слегка забирал их поближе к себе. Вскоре я показывал фигу на большом расстоянии. По фиге били с расстояния летучим предметом. Тогда я показывал фигу и скорей убегал. Это тоже не стыдно, так как дело всё же сделано, фига показана. Вскоре стали меня догонять… иногда очень больно.
Потом я показывал фигу на быстром бегу, из окошка трамвая, из-за угла, из такси. Однажды даже держал у окна, летя над страной в скоростном самолете. Потом я больше ее не показывал, но имел при себе. Я не выходил на улицу без какой-нибудь крошечной, маленькой фиги, сделанной хотя бы из кусочка мизинца. Она помещалась у меня за спиной, когда я вышагивал — за спину ручки. Она находилась в перчатке, за пазухой, но, как вы знаете, чаще все же в кармане.
С тех пор как карманы у нас отменили, а руки стали просматривать в улицах народные контролеры, я научился устраивать фигу из пальцев ноги и носить ее в ботинке — то в одном, то в другом, на ходу меняя ногу, но при этом ничуть не сбиваясь с установленного правилами шага.
Весы
Зину Шуманину выгнали из системы торговли, потому что неправильно вела себя с весами. Но Шуманина привыкла к постоянным весам под руками и ни на чем другом не пожелала работать.
Походила она по различным весовым организациям города и наконец нашла себе работу по вкусу: стала взвешивать на улице прохожих людей.
— Проверяйте свой вес! Это полезно для здоровья! — покрикивала Зина, сидя на углу, на скамеечке, возле весов.
А так как здоровье, в конце концов, главное, то многие тратились на две копейки, проверяли свой вес. Шуманина, конечно, их слегка недовешивала (как она привыкла по своей специальности), но это, в сущности, было никому не заметно. Вскоре недовесы пошли ей на пользу, стала Шуманина поправляться всем телом — и вообще поправляться, как любой гражданин, но особенно в самых выдающихся, женских местах.
— Зина-то Шуманина, гляди, как плывет! Во все стороны! — начали говорить во дворе ее соседки.
— Да, видать, полезная у Зины работа.
— А еще бы — у весов!
Они, разумеется, Зине завидовали, потому что Зина — женщина в теле и к тому же на месте не стоит, расширяется дальше.
Но однажды как-то она заболела и почти целый месяц не ходила на службу. Целый месяц не взвешивала она население и от этого спала заметно с себя.
— Ой! Что это с вами? — спрашивали Зину во дворе, когда болезнь окончилась, вроде как бы с участием спрашивали, а может, и довольные — кто же их разберет?
Зинин муж затосковал, не находя на ней всю ночь напролет, от зари до зари, прежних мест, к которым за последние годы так сильно привык, будто бы они прилагаются в таком изобилии к любой текущей женщине нашего века.
— Что же это, Зина? Да что же с тобой? — шептал он ей с горечью и даже раз заплакал.
Отчаяние охватило Зину при виде такого глубокого горя у любимого мужа. Зина сразу кинулась принять любые меры, чтобы только ей поправиться до своих предыдущих размеров. И тут она впервые начала тогда хамить у весов. Если раньше всегда недовес был пустячный, то уж тут она стала недовешивать на людей килограммы. Вскоре это дало результат, какой и надо: Зина снова возвратилась поперек себя прежней, Зинин муж перестал тосковать и метаться.
Все кругом замирали, когда она шла по улице. Все. смотрели большими глазами на Зину, на Зинины полновесные руки, на полновесные Зинины ноги, полновесную походку этих ног по земле, на всю полновесную Зинину прелесть. Чего бы, казалось, ей еще и хотеть?