Лондон: время московское - Джонатан Грин 5 стр.


На радио я постоянно говорил о вещах и событиях, темах или идеях, многие из которых на русском до последнего времени не обсуждались, казались призрачными или вообще не существовали. Да и до сих пор часто не очень понятны. В первые годы в Лондоне мне казалось, что я попал в дикую страну. Тут было не только левостороннее движение — тут вообще отсутствовали какие-либо европейские стандарты. Двухэтажные автобусы были с открытыми дверьми, чтобы входить и выходить, когда заблагорассудится, — прямо под колеса проезжающих автомобилей. Тут даже электрические розетки были с разным количеством дырок в каждом доме, так что штепсель всякий раз надо было покупать особый. Тут в снимаемых квартирах стояли счетчики для отопления газовым камином: он питался монетами, как телефон-автомат. Как справедливо заметил князь Мышкин у Достоевского, снаружи тут теплей нашего, но внутри от холода русскому человеку с непривычки смерть. Чтобы умыться теплой водой у раковины, надо было совершать магические пассы между двумя кранами, быстро перемещая ладони от крана с кипятком к отдельному крану с холодной водой. Не было никаких стандартов и в кафе, забегаловках и ресторанах: наугад я бы не покупал где попало в незнакомом месте легендарное английское пролетарское блюдо fish-and-chips, то есть рыбу в панировке с картофелем фри, — можно было серьезно отравиться. Сейчас на одной моей небольшой улице в двух шагах от Кэмденовского рынка чуть ли не с десяток кафе со всеми европейскими изысками и кондитерской выпечкой. В семидесятые годы единственное кафе в центре города, где можно было получить кофе эспрессо «на ходу», было стекляшкой на углу одной из главных площадей Уэст-Энда — Лестер-сквер. Меню пролетарского английского кафе до сих пор — чай с молоком и сэндвич с беконом. Не считая непереводимой английской сосиски sausage, по вкусу больше всего похожей на купаты, а вовсе не на сосиску, поскольку то, что по российским понятиям сосиска, по-английски называется немецким словом «франкфуртер». Работа на русском радио в другой стране — это процесс называния многих вещей заново. Занятие увлекательное, почти сакральное. Тут надо владеть искусством перевода. Параллельно, при переходе на английский, мне приходилось придумывать словарь для своего российского прошлого.

Из некоторой дали Израиль, где перед переездом в Европу я провел год, напоминал хорошо вооруженный Коктебель, но только с американским бытовым комфортом. Я провел несколько месяцев в Париже — издательство Albin Michel опубликовало мои первые романы (я стал писать романы, лишь эмигрировав из России) во французском переводе еще до того, как они появились по-русски. Париж уютен, как милое кресло в доме у друзей, и даже в Нью-Йорке я почувствовал себя как в хорошо знакомой коммунальной квартире — с гигантскими коридорами в виде небоскребов. Это все города, которые соответствуют собственному образу — имиджу, знакомому нам из почтовых открыток с городскими видами. Лондон был ни на что не похож. Не похож на все то, что я себе о нем представлял. Покинув Москву, я решил, что если я и сделал безумный шаг — уехал из родного города, то осесть нужно в том городе, который для тебя непредсказуем. И я до сих пор делаю в этом городе Лондоне свои открытия. Здесь нет единого города, это разные миры в каждом районе, и в каждом таком мире заключен еще один мир, и в нем — еще один. Это напоминает русскую матрешку. Но только эта матрешка не одна — их тут много.

В этих матрешках есть место и туристско-диккенсовскому Лондону с двухэтажными омнибусами, полицейскими-бобби, придорожными тавернами, адвокатскими иннами и красными почтовыми тумбами. Однако истинный Диккенс до сих пор живет не столько в ландшафте города, сколько в физиономиях, его населяющих, в пестроте британских лиц. Я хорошо помню лица всех диккенсовских героев, потому что я их копировал. В буквальном смысле. Советское «зеленое» издание Диккенса замечательно тем, что оно проиллюстрировано оригинальными рисунками-гравюрами Крукшенка и Физа — друзей и главных иллюстраторов романов Диккенса. В юности, когда я учился в художественной школе (в Москве, на Кудринской улице), я был заворожен этими монстриками с кучей магических бытовых подробностей — от высоченных воротников и цилиндров до заросших плющом церковных кладбищ, лавок древности и викторианских таверн с гигантскими каминами или адвокатских контор с клерками на высоченных табуретах, с перьями за ухом. Я стал перерисовывать эти иллюстрации, используя школьное перо и тушь, чтобы сымитировать эффект гравюры в книге. Мне казалось, что все эти чудаки, уродцы, карлицы-леди, жирные мальчики (есть такой персонаж у Диккенса, он засыпает на ходу) и пузатые эксцентрики — все это фикция, вымысел эксцентричного и макабрического ума гениального сочинителя.

Попав в Англию, я стал встречать их на каждом шагу. Теперь мне не нужны тушь с пером, чтобы имитировать стиль гравюры, — достаточно начать щелкать фотографии на мобильник. Каждое лицо при этом — своего рода маскарад: тут постоянно сталкиваешься с барменом или водителем такси, который похож на университетского профессора (впрочем, таксистом может быть и безработный профессор), и с профессором с лицом гангстера из Ист-Энда (что тоже бывает: перевоспитавшийся грабитель начинает вести университетский курс). Многие из них вовсе не соответствуют стереотипам милых эксцентриков — вспомним английских футбольных болельщиков или фашиствующих британских скинхедов.

Мои друзья, оказавшись в Лондоне впервые, тоже периодически наталкиваются — на улицах или в музеях — на нечто, знакомое им до этого лишь по книгам или по фильмам. Очень часто то, что встречаешь в реальности, оказывается полной неожиданностью. Такие моменты я стал называть «встречей с оригиналом» (и потом забрал это словосочетание для названия одного из своих романов).

Такого рода моменты — ключевые, и у меня самого их было несколько. Одно дело читать романы Джейн Остин или Ивлина Во и совсем другое — прожить самому несколько лет в аристократическом поместье (моего друга, лорда Робина Филлимора, — он позже стал мужем Марии Слоним). Ты начинаешь понимать, как стригут средневековые лужайки, ухаживают за лошадьми или разводят фазанов на отстрел; но еще и то, как скромен и непритязателен домашний быт английского аристократа и какую ничтожную роль аристократия играет в политической жизни страны. Такой же «встречей с оригиналом» стал для меня университетский Оксфорд. Алекс де Йонг, преподававший русскую и французскую литературу в одном из колледжей Оксфорда (автор уникальной монографии о Веймарской республике, книг о Сталине и Распутине), стал переводчиком на английский моего романа («Лорд и егерь»). Вид на лужайку из окна жилой квартиры колледжа (где жил Алекс) отличается от вида той же лужайки, куда ты попадаешь как заурядный визитер-турист. Эту другую университетскую жизнь с катанием на плоскодонных пантах — punts — с шестами, с заходами в деревенские пабы и ужинами в колледже за «высоким столом», на подиуме (эти подмостки возвышаются над рядами столов для студентов в общей зале), ты начинаешь узнавать как ожившую иллюстрацию к книгам (не только Ивлина Во, но и того же Диккенса), которые читал за много лет до этого в совершенно иной стране. New College, где преподавал де Йонг, легендарен своими винными подвалами, и особенно портвейном. Портвейн, перелитый из запыленной бутылки в хрустальный графин, движется на тележке-подносе по игрушечным рельсам вокруг стола, заставленного блюдами с фруктами, шоколадом и орехами, где твои собеседники в черных мантиях похожи на сильно подвыпивших диккенсовских чудаков. Графин всегда движется по часовой стрелке, причем каждый из участников этого ритуала наполняет бокал соседу справа и затем передает его соседу слева. Эта театральность воспринимается участниками с демонстративной серьезностью, но еще и с незаметным подмигиванием — с той верностью ритуалу не без комедийного энтузиазма и самоиронии, с какой вся страна принимает участие в праздновании, скажем, юбилейных дат королевского семейства.

Часть казарм королевских гвардейцев — открытый для туристов музей. Но несколько лет назад мой приятель, окончивший королевское военное училище в Сандхерсте, стал отвечать за планирование королевских парадов и церемоний. На днях он провел меня в здание штаб-квартиры конной гвардии. Портреты и бюсты говорили об истории Британской империи, мне был показан генеральский письменный стол, я увидел и подвал, где еще в прошлом веке солдаты в пересменок устраивали по секрету петушиные бои. Но в остальном штаб-квартира управления парадами ничем, собственно, от заурядного офиса не отличается: несколько письменных столов, компьютеры, электрический чайник в углу. Гораздо удивительней было выйти на крышу здания. Это создает ощущение того, что ты здесь живешь: обычный гость на крышу не попадает. На крышу обычно взбирается или рабочий-кровельщик, трубочист, или хозяин дома. Вот трубы каминов, вот чердачное окно, пожарная лестница. Ты видишь справа от тебя флагшток — до него можно дотронуться — британского знамени, развевающегося на ветру; слева — крыши соседей, Министерства обороны; а напротив — Banqueting House, откуда вывели на эшафот короля Карла Первого. Можно вдалеке разглядеть и голову Нельсона на колонне в центре Трафальгарской площади. Это иная перспектива — угол зрения — на место, где ты живешь: изнутри вовне (а не снаружи вовнутрь — как бы заглядывая в чужое окно).

Я в Англии не турист, я здесь прожил почти четыре десятка лет. Я не смотрю на вещи глазами человека, который складывает коллекцию курьезов другой жизни в чемодан памяти, чтобы увезти его обратно в Россию и там обо всем этом интересно рассказывать. Более того, я много пишу на английском, так что и «чемодана» никакого нет, все сразу уходит в здешний оборот. Это и есть очень любопытный момент — переход границы чуждого, когда оно становится своим. Я такие моменты интуитивно, инстинктивно выискиваю. И рассказ рождается через сопоставление — через преодоление границ чуждости или навязанных нам клише. Это, наверное, и следует называть эмигрантской литературой — внутреннюю двойственность видения и ее обыгрывание.

Вхождение в другую жизнь подразумевает, что у этой жизни есть вход — дверь. Один из самых популярных (и любимых мной с детства) научно-фантастических рассказов Герберта Уэллса называется «Дверь в стене»: про ту самую магическую дверь в стене — вход в другой мир, своего рода Америку (с краснокожими индейцами) в Англии. У каждой другой страны, у всякой другой жизни есть свои невидимые границы, свой паспортный контроль. Мне нравится входить в такую жизнь без визы в паспорте. Паспорт, впрочем, у меня британский, но я говорю про другого рода визу. Но прежде всего надо найти эту самую дверь.

В середине восьмидесятых годов некоронованный «принц Сохо», коллекционер и эксцентричный инициатор разных визуальных проектов Джеймс Берч сумел организовать в Москве на волне перестройки огромную по масштабам ретроспективную выставку Фрэнсиса Бэкона (никто тогда не вникал в гомосексуальные образы в его полотнах) и еще через год — ретроспективу Гильберта и Джорджа, когда мало кто в России слышал об этих гениальных клоунах лондонской жизни. Джеймс, по рекомендации общих знакомых, обратился ко мне с просьбой просмотреть русские переводы каталогов этих выставок в Москве. Так произошли мои встречи с Бэконом, а чуть позже — с Гильбертом и Джорджем, в частном клубе-баре в Сохо под названием The Colony Room — в зеленой комнате с зеленой дверью и зеленой, как бильярд, шаткой лестницей. Вход в этот клуб — эту зеленую дверь — можно было легко пропустить в лондонской сутолоке. Лондон не город вывесок, и самые легендарные места могут внешне выглядеть тут крайне непрезентабельно. В это малоприметное питейное заведение (возникшее в ту эпоху, когда пабы в середине дня закрывались с трех до шести) в квартире на втором этаже в сердце Сохо на Дин-стрит стекалась (после полудня) богемная шантрапа, хулиганствующая артистическая элита. Не буду перечислять всех громких имен в этом клубе-клубке: входя в эту комнату, ты должен был оставлять «свой статус» за зеленой дверью. Именно тут я прошел школу совершенно нового для меня типа общения. Описать его невозможно: достаточно сказать, что это общение нарушало все стереотипы, выдуманные о британцах в других частях света. Это был анархизм на личном уровне, это была «маленькая Англия», о которой не узнаешь из газет, это была другая жизнь — за границей привычных отношений. Я стал свидетелем той истины, что эмиграция из страны не столь уж отличается от разрыва со своим кругом, с опостылевшими коллегами, друзьями, родственниками: эксцентрик и эмигрант — не столь уж различные понятия. Вопрос в том, как ты поступаешь с такого рода собственным отличием, во что это твое отличие — эта печать избранности — трансформируется?

Может быть, путь в «зеленую комнату» The Colony Room был подсказан мне зелеными переплетами моего «русского» Диккенса? Из этих переплетов роман «Оливер Твист» был моим самым любимым. Сиротский приют Оливера напоминал мне убожество и ужас пионерских лагерей моего детства. Его побег в Лондон от чудовищного семейства гробовщика (где он был подмастерьем и ночевал в гробу) был мне, с моим фаталистическим отъездом из советского прошлого, тоже весьма близок и понятен. Понятно мне и страстное желание Оливера стать частью лондонской жизни, даже если эта жизнь — в притоне карманных воришек (или интеллектуальных жуликов вроде бара The Colony Room). Был у меня и свой ментор, Асаркан: тоже, как Фейгин, великий манипулятор — но не краденых платков, а чужих слов. Историей Оливера Твиста во всех ее бытовых подробностях был одержим и сам Асаркан. В шестидесятые годы в Москве по рукам ходила магнитофонная запись (видимо, пиратская, с пластинки) мюзикла Лайонела Барта «Оливер!». Асаркан никогда, естественно, в Лондоне не был и мюзикла не видел, но роман знал во всех подробностях. Прослушивание мюзикла он превращал в спектакль, где сам придумывал и проигрывал для нас, его «карманных воришек», каждую сцену; все детали и драматические ситуации сочинялись им на ходу. Собственно, и сам автор мюзикла, Лайонел Барт, как и его герой Фейгин, еврей из Ист-Энда, придумывал и песни, и сцены к спектаклю, импровизируя на ходу и подыгрывая себе на домашнем фортепьяно: нотной грамотой он не владел. На этом мюзикле Барт заработал миллионы, все эти миллионы пропил и закончил свои дни в нищете. Но он был и остается легендой лондонской жизни — и эстрады: это он — автор песенки Living Doll («Живая кукла»), сочиненной для Клиффа Ричарда, и «Из России с любовью» для Джеймса Бонда. Одна из самых популярных песен (до наших дней) из мюзикла «Оливер!» — это куплеты с припевом «умпа-па», которые распевает на столе в грязном пабе Нэнси, когда она пытается отвлечь внимание грабителя Била Сайкса и вора Фейгина, чтобы спасти Оливера Твиста.

Заглянуть в местный паб, пивную за углом дома, где ты поселился, не так-то просто. Это своего рода проверка на выдержку, на преодоление страха, чуть ли не на гражданскую смелость. В семидесятые годы я несколько месяцев снимал квартиру именно в этом самом «фейгиновском» трущобно-пролетарском Ист-Энде. Сейчас на той же улице — студия моей дочери, а художники в наше время — своего рода ударная бригада агентов по недвижимости (в России их называют американским словом риелторы). Художники в поисках дешевых помещений для мастерских селятся в трущобном районе. Местные пабы и бары начинают оживать, открываются модные галереи, магазины экзотической одежды, клубы и любопытные рестораны. Слухи об этом начинают кружить по городу, в эти места устремляется богатая богема и скучающие менеджеры, а за ними — агенты по недвижимости. Здесь начинают селиться банкиры из Сити и буржуа. Цены растут. В наше время тут, в Ист-Энде, в перестроенных домах XVIII века, живет вся артистическая элита Лондона — от Гильберта и Джорджа до Трейси Эмин. Здесь сейчас — крупнейшие авангардные галереи Лондона.

Но снятая мной тридцать лет назад квартира находилась в крупноблочной башне для малоимущих — соцпроект эпохи шестидесятых. По улицам бродили группки молодых людей, обвешанных сортирными цепочками, с петушиным гребнем на выбритом черепе, в кожанках с шипами-нашлепками, с английскими булавками в носу и в ушах и в армейских ботинках «Док Мартинс». Они вели себя, мягко говоря, драчливо. Я говорю, конечно же, о панках, которые тогда, в семидесятые годы, и возникли — своего рода диссиденты и анархисты из пролетарских районов, ненавидевшие профсоюзную Англию той эпохи. От них оборонялись «честные труженики», и у каждой компании были свои местные пабы.

Назад Дальше