ОБИЖЕННОЕ ЗЕРКАЛО
Синица разобьёт моё зеркало. Вернее, не моё, а своё. Это вполне может случиться, и я не смогу забыть ей этого. По утрам она ходит с вёдрами к озеру. Как раз под моими окнами. Смотря вслед ей, я подумаю: что бы это мне такое подарить синице, чтобы ей захотелось улыбнуться.
Сегодня ночью взойдёт луна. Я подойду к своему окну и увижу, как луна замирает в озере и одну, вторую зелёную звезду колеблет в замерзающей воде. Я сразу озеро не трону. Я подожду, когда мороз застеклит воду и превратит моё озеро в зеркало. Тогда перед рассветом я выломлю его и стану ждать синицу. Когда она отправится за водой? Я буду издали посматривать, как в зеркале горит луна и звёзды.
Я дождусь синицу и протяну ей это зеркало.
Но синица нахмурится, она скажет: какое же это зеркало, когда я в нём вижу только месяц, да звёзды, да чёрное небо.
Она далеко швырнёт зеркало в сторону, и там оно разобьётся, разлетится на мелкие куски. И станет мне жаль своей заботы. Когда теперь у меня появится второе такое зеркало?..
НЕНАГЛЯДНОЕ ПОЛОТЕНЦЕ
Сегодняшним днём льны лягут навзничь вдоль угоров и будут спать.
Какое было лето! От говора птенцов, от шума птиц, от запаха цветущих трав, от босоногих ягодников, то и дело пробегающих через льны, — ох уж они, эти ягодники! — от всех от них, пожалуй, пришла пора отдохнуть. Как пахли ромашки, они дышали прямо в лицо, и ещё в середине лета от них не раз приходила охота уснуть. Потом зацвела таволга. Из низин, особенно по вечерам, тянуло сладким хмелем, и хотелось покинуть поле, бежать туда, в белоснежную чащу таволог, и там замереть. А любка, эта ночная фиалка, до самого рассвета вздыхала о чём-то в лесах. Что ей нужно? О чём она грустит? А как душистый колосок настаивает полдни крепким духом, отчего заполденье течёт, как терпкий чай.
А к осени медведь, чуть вечер, совсем не давал покоя. Он тащился жевать и сосать овсы. И в небе горит всё лето Венера, горит, как застывшая в воздухе ястребинка, мглистая, что-то силится сказать или о чём-то предупредить.
Но теперь тишина. Теперь можно лечь вдоль угоров рядами, сложить головы на холодную землю, и крепко спать под синеватым светом луны, и слышать сквозь сон, как по тебе катятся листья осин, и где-то успокаиваются в овраге, и тоже начинают дремать.
Льны отоспятся, высохнут, и однажды утром их разбудят женщины. Руками, задубевшими от дел, они поднимут льны, составят в небольшие суслоны. И тогда в сумерках станет казаться, что на деревню со всех угоров движутся несмётные рати бесшумной украдкой. А после примутся трепать эти льны. Уж тут, конечно, не до сна. Нужно вытягиваться, сбрасывать свою ломкую одежду и ложиться туманными длинными прядями сначала на руку, после на колено, а потом стлаться вдоль еловой лавки, словно девичья увесистая коса.
Я изо льна сотку для себя полотенце. Я пущу по краям его густой перелесок, я вытку ёлки. Запахнет полотенце буреломом, шишками, смолой. По всему остальному полю пущу следы, пускай бежал по снегу горностай. Какой весёлый горностай! Или заяц. Теперь смотришь издали и думаешь: уж не след ли это? А может быть, мороз прошёл узорами по льду широкой речки и чуть припорошил?
Уеду я в далёкие края, куда-нибудь в края чужие, где нет ни снега, ни мороза и ни ёлок...
Плыву в долблёной узкой лодке с широким парусом и с длинным балансиром. Вижу над собой звёзды, незнакомые звёзды юга: Канопус, Кит, Корабль Арго...
Я лечу в самолёте, незнакомые земли внизу: Кордильеры, зелёные острова Туамоту, Кергелен...
И всегда на плече моём полотенце. Я приложу его к щекам, умывшись дистиллированной водой чужих цивилизаций. Я услышу запах далёкого ельника, где сидит под стеариновым кустом беляк, а горностай торопится вдоль поля, клёст шелушит малиновую шишку, да из деревни пахнет горячим свежим хлебом... Увижу розвальни среди накатанной дороги, а мерин поводит ушами, прислушиваясь к волчьим голосам.
Я приложу к щекам полотенце... Оно будет мякнуть в моих пальцах и расстилаться вдоль широкого лица, как будто, сладко облегчённое, засыпает оно при хозяйском доверчивом прикосновении.
КОГО Я БОЮСЬ
Я боюсь Николая. По лесу ходить с ним и радостно и жутко. Шагает себе поляной сквозь листопад, нагнётся, возьмёт лист в руку. Глядь — а это сыроежка. А идёт перелеском, пусто вокруг. Метнул глазом под куст, и под кустом уже сидит заяц. Усами поводит зайчишка, на тебя поглядывает.
Ходил я с Николаем на рыбалку. Под водой коряга дремлет. Засунет Колька руку под воду — налима вытащит.
Однажды срезал Колька иву красную. Настрогал ножом в старицу, а стружки карасями под водой пошли. В ил зарылись — и спать.
— Пусть подрёмствуют, — говорил Колька, — жирнее будут. А то вроде бы рыба совсем по старице извелась.
Как-то под вечер на жниве подошёл к суслону и колосьев ржаных в ладони набрал. Потом подкинул их — и птахи во все стороны разлетелись. А Колька смеётся себе да самокрутку сворачивает.
Я боюсь, как бы нынче он клёнов за огородами не нарубил да не распустил бы их сохатыми по лесам. Так и объедят они за зиму все стога по нашей округе.
Когда придут низкие долгие дожди, когда грязью замесит наши дороги, когда продрогнут в сырости леса и звери, я всё же приду к нему. Я попрошу, чтобы ночью Николай вышел на крыльцо и глянул в небо сквозь морось. Пусть закует на деревьях сосульки, которые будут звенеть на ветру и звонко сыпаться, когда засеребрится ветер. А под утро пусть зашелестит снегопад, посыплется густой, крупный, и засверкает по долам румяная зима.
Я для этого и впрямь схожу к тому Кольке.
МОЙ ДВОР
В этот день пришла свобода моему двору. Я сидел на крыльце босиком, курил и поглядывал на него. Я думал: посмотрю же я на тебя, что из тебя получится, если тебе дать свободу.
Прямо на моих глазах двор весь покрылся льдами. На льдах заискрились трещины, каждая как мякоть разломанного огурца, а в небе повис небольшой самолёт. Из дровяного сарая вышел медведь, белый, подвижный, как боксёр. Он принялся смотреть вслед самолёту. А потом сел и лапой поднял кусок льда и начал грызть его, как сахар. Он грыз этот сахар и глядел на меня.
Потом по двору потекла река, горячая и широкая. Она смыла медведя, льды, она всё унесла за ворота. По реке плыли индейцы на узкой лодке. Они поднимали над головами огромные кокосовые орехи и прикладывались к ним губами. Обеими руками они прижимали орехи к губам, и со стороны казалось, что индейцы дуют в какие-то странные барабаны. Может, это индейцы шингу? Потом индейцы швыряли пустые ореховые скорлупы в воду, и те плыли вниз по течению. На скорлупах вырастали паруса, поднимался ветер, и тогда скорлупы плыли по течению вверх.
Всё это вызывало во мне улыбку, и мне приятно было курить и поглядывать на свой двор.
Теперь по двору пошли верблюды, а река утонула в песках. На верблюдах сидели седые чёрные бедуины. Впереди каравана скакали всадники в кольчугах и с копьями. Они действительно бросали и ловили копьё на скаку, оглядывались и выкрикивали что-то на непонятном для меня языке. Они оглядывались туда, где на огромном бактриане покачивался шатёр. Из шатра то и дело выскальзывала довольно тонкая женская рука, которая отдёргивая полу шатра, и выглядывала женская головка и кивала мне, как бы приглашая в дорогу. Вдали показались пирамиды, но солнце уже садилось, и всё погружалось во мрак.
Тогда вышел откуда-то из-за огорода маленький человечек в синем колпаке. Он сел на моё крыльцо и начал играть на дудке. Играя на дудке под звёздами, он покачивал своей длинной белой бородой и всё клонил и клонил голову одним ухом к земле. По всему двору из земли пошли выбираться и вспархивать попугаи. Человечек спрятал дудку в карман и ушёл.
Сейчас уже рассвело. И стало видно, что вокруг шумит океан, а с берега свешиваются над ним раскидистые деревья. Попугаи расселись по деревьям вдоль всего берега. Они громко кричали, а порою дрались. Им некогда было посмотреть в даль океана, где появились длинные железные корабли, поводя в воздухе орудиями, словно растопыренными пальцами. Корабли шли волчьей молчаливой походкой. Всё же попугаи заметили эскадру и разом смолкли. Они притаились в деревьях, будто их нет да и никогда не было.
Я докурил сигарету и отправился в сарай колоть дрова. Под окном тяжелела рябина, за рябиной серебрилось рябое озеро, где-то плыли на моторной лодке рыбаки. Я колол дрова и думал, что с этого дня очень полюбил я свой двор и, как всякий любящий, теперь боюсь его.
А двор каждый раз, когда я выхожу на крыльцо, поглядывает на меня, и я вижу, что опять он от меня чего-то ждёт.
ТЕРЕМ В ПЕРЕЛЕСКАХ
С вечера настойчиво клонило в сон, однако мне всё время загадывали загадки. Сначала подошёл кот и спросил:
— Кто бежит, кто пищит, кто в стене сверчит?
Потом подбежала мышь и спросила:
— Где тепло, где сухо, где просом пахнет?
Выполз таракан и тоже с вопросом:
— Как бежать, как дрожать и как в пазу сидеть?
И синица не обошлась без вопроса:
— Кто по речке плывёт? Кто песню поёт? А кто в красном платке сидит?
Не успел я подумать над этими вопросами, как поднялось утро. И я увидел, что все спят. Я потушил свою керосиновую лампу, накинул фуфайку и на цыпочках вышел во двор. Сколько свету поднималось на востоке! Роса мелко зарябила травы, и даже чувствовалось, что в колодце ещё еле-еле, но уже засветилась вода.
По краю дороги уже вспыхнули ягоды шиповника, прозрачные, лёгкие, пока не тронутые морозом. Они горели, как маленькие лампочки на новогодних ёлках. И если срывать их да бросать издали в рот, как семечки, то чувствуется, что и на зубах они светятся, даже когда их раскусываешь. На поляне сидел заяц, уже не серый, но ещё и не белый, а похожий на пятнистую дворнягу. Он сидел на задних лапах, а передними перебирал в воздухе, словно плыл. Смотрел на меня и не трогался с места, видя, что человек идёт без ружья. Так что я даже подумал: не молится ли он, глядя на меня? И правда, почему бы зайцу не молиться на человека, который в лес идёт без ружья? Где-то юркнула в берёзнике лисица, а заяц вскинулся и скрылся. Лисица остановилась, глянула на меня ловким женским глазом, подмигнула и направилась дальше, по заячьему следу.
В ельнике среди сырой прохлады и тишины утра сидели возле пня моховики. Оба в медных прозеленевших шапках. Они играли в карты. Когда один выигрывал, то бил другого колодой по шапке. И в самом деле, почему бы моховикам не играть в дурака, когда заняться больше нечем? Немного дальше, вокруг другого пня, сидели молоденькие весёлые опята. Они сушили бельё. И пахло стираным бельём далеко и тоже весело.
Я вышел на длинное поле, где неделю назад ещё был разостлан лён. Теперь здесь ходили тетерева. Косач вышагивал, раскидывая крылья, и рассыпал вокруг себя крупные глухие бубенцы. Рядом ходили тетеревухи, подбирали, склёвывали эти бубенцы. И ждали новых. Пролетела над поляной и, увидев человека, выхватила из-за пазухи трещотку сорока. И затрещала на весь лес. Тетерева поднялись и скрылись, недовольные, как чиновники.
Ветер ещё спал. Он спал неподалёку, в овраге, над которым отяжелели от ягод рябины. Я слышал даже, как он похрапывал во сне. Ему, видимо, чего-то хотелось, потому что ветер иногда вздыхал. А порой он переворачивался с боку на бок.
Я вышел в перелески, наполовину берёзовые, наполовину еловые. И здесь я увидел большой белый гриб, который зовут боровиком. Он стоял, как терем. И маленькая дверь в этот белый терем была приоткрыта. Я распахнул дверь и вошёл. В сенях дремала тьма и пахло вениками. Я нащупал ступеньки, поднялся по лестнице к другой, закрытой двери. Нащупал деревянную ручку и оказался в светлой горнице. Среди горницы ширился стол под толстой белой скатертью. На скатерти были вытканы золотые петухи и красные жар-птицы. И те и другие были, видимо, навеселе и потому танцевали, подхватив друг друга под бока. На столе сидели два ковша, две чашки, ушат. Ковши стояли пустые, а в чашках лежало по одному пареному рябчику, каждый присыпан рябиной. Из ушата пахло квасом. Я взял ковш и зачерпнул. Да, это был квас! Это был мятный квас, и, когда я выпил его, перестала болеть голова. Я сел на один из двух стульев и съел рябчика. Заел его рябиной. Я запил его ещё и квасом и пожалел, что пришёл сюда один.
Но я в стене увидел ещё дверь. Открыл её и по ступенькам узким лазом прошёл высоко наверх. Там объявилась маленькая светлица с одним окном. Одним-одинёшеньким. В окно светило солнце. А перед окном стояла широкая деревянная кровать, и две подушки лежали под одеялом, собранным из лоскутов, как половик. Я лёг.
Да, это был настоящий терем. Вокруг, со всех сторон, слышался лес. И шорохи трав, пиц, зверей. Невдалеке прошагал не спеша деловитый лось. Он громко дышал. И тут я услышал, как в овраге вскрикнул ветер. Так вскрикивают во сне, если кто-то потревожит. Пожалуй, на него наступил медведь, который вышел вслед за лосем. Ветер вскочил, протёр глаза и побежал по лесу. Теперь можно было уснуть — леса зашумели под ветром, как парус, увидевший далёкую и ненаглядную землю.
И я заснул. Проснулся я от шагов. Кто-то ходил невдалеке. И я понял, что это ходит человек. Он ходит и собирает грибы. Шаги раздавались всё ближе и ближе. И вот уже хрустнула ветка совсем рядом. Послышалось, как опускается рука. Рука выломила мой терем и положила его в лукошко. В тереме стало темно. Потом рука ещё брала много грибов и клала их рядом. Потом человек пошёл в деревню.
Где-то на половине пути я выбрался из терема, выскользнул из лукошка и спрыгнул на землю. Оказалось, что я на знакомой дороге, совсем недалеко от дома. И этой дорогой вернулся я домой.
Синица уже протопила печку, напекла блинов и ждала меня на крыльце, сидя под платочком и глядя на дорогу. По глазам синицы я понял, что ей очень грустно. Она увидела меня издали, помахала рукой и направилась в избу накрывать на стол. Мы сидели за столом, ели блины, пили молоко, светила керосиновая лампа, и синица спрашивала:
— Кто по лесу идёт, кто песню поёт, а кто сидит на крыльце и смотрит на дорогу?
С КОВШОМ ПОУТРУ
Поутру, когда поднимается ветер, по крыше покатятся листья. Первый лист покатится с грохотом, как бричка. А потом уже другие полетят вдоль конька стаями, толпами — с шелестом. Теперь покажется, что над избой развеваются лёгкие шёлковые одежды.
Я выхвачу из ведра свой большой деревянный ковш. Я выбегу с ним на крыльцо. Воздух сделался золотым и алым, в нём кружится голова и вьётся такой шум, словно тысячи птиц пролетают.
Я зачерпну из воздуха листвы, и мой деревянный ковш загудит, как бы наполненный пчёлами. Я ковш этот принесу к столу, листва, ещё не остывшая от бега, осядет, успокоится, и вся изба наполнится светом. Как это бывает, когда ударит заря. Ковш нужно подержать перед глазами, прежде чем пить из него.
Эге-ге-гей! Ты, прохожая девушка! Зайди сюда. Такое раннее утро. Плесну тебе из моего ковша, умоешься, и всё твоё лицо засветится веснушками, и руки станут золотыми. С такими золотыми руками ты никогда не попадёшь.
Или ты! Э-ге-гей! Прохожий! Подойди ко мне под окно и попроси напиться. Я напою тебя из этого ковша. Пройдёт всего лишь год, и кто бы ты ни был, куда бы ты ни ушёл, — в глуши квартир или на широких крыльях океана, — вдруг заслышишь далёкий голос листопада.
Ты сам вдруг зашумишь, как этот лес. В тебе запламенеют осины, зашелестят берёзы. И мягко будут садиться в твои ладони светящиеся листья клёнов.
Какой просторный, светлый встанет этот лес!
Иди сюда, выпей глоток из моего ковша. А если хочешь, тоже умойся.
ДОЖДЬ И ЭХО
Горы висели в дымке. Где-то далеко, может быть, в Туве, горела тайга. Дымка текла из ущелья в ущелье, подсвеченная зарёй, и колыхалась в безветрии. В сумерках слышалось, как падают невдалеке шишки под неслышной прытью бурундука.
Из глубины ущелья прокричал и осёкся олень. Будто кто-то выстрелил в него. И эхо пошло по горам, то удлиняясь, то укорачиваясь в осеннем воздухе вечера. И горы закачались вдоль эха, не все разом, а с промежутками, чуть приметными для глаза. Всё вдаль и вдаль.
Эхо, длинное, ходило и не гасло.
И вдруг увесисто посыпался нечастый дождь. И вспыхнул весь, подхваченный закатом. Дождь накрыл эхо шелестом и погасил тяжестью своей.