Годы на привязи (цикл рассказов) - Широв Акмурат 6 стр.


— Что за чертовщина! Зачем поехал? Нужна была мне эта проклятая-пустыня. Сидел бы дома и страдал там. Нет, поехал! Вот и приехал! — Логинов лег на горб верблюда.

— Мы наказаны, мы все наказаны! Мы все гады, сволочи! Всю жизнь делали мелкие пакости, и не замечали. Мы лгали себе, людям, лгали природе. Никого никогда по-настоящему не любили. Любили только самих себя, а если любили других, опять же ради себя самих. Никому ничего доброго не делали. Если делали, то ради своего спокойствия. О себе только думали. Теперь расплачивайтесь! Я счастлив, я ликую! Пришла расплата! Приветствую тебя, черный караван! Пускай эти идиоты поймут наконец, кто они есть на самом деле. Эти горделивые людишки в сравнении с тобой, о космос! — вопил Аман на всю пустыню, простирая руки к небу.

Алик швырнул пустую кружку. Кружка, со звоном ударившись о гипс, покатилась куда-то.

— Ну, дура же ты была, мама! Зачем ты приехала в этот мерзкий край и вышла замуж за жителя пустыни? Где он теперь, этот житель пустыни? Он тебя бросил и растворился в своем племени. Но при чем тут я, почему должен расплачиваться за твою глупость! Зачем ты так, мама! Эти твари издеваются надо мной, бьют меня! — Алик заплакал. — Да пошли они все! Даже над именем моим смеялись, гады!

Хал-ага молчал, еще больше помрачнел. Молчал Клыч.

— Миленькие, что с вами? Вот, пейте! Вот! — Наташа выливала из бурдюка воду себе в ладони.

Алик и Клыч выпрыгнули с верблюдов. Аман и Логинов не изменили позу. Алик схватил влажный бурдюк из рук Наташи, поднял над головой и опрокинул на себя. Вода была, но не выливалась.

— Что ты врешь? — крикнул Наташе. Попробовал Клыч.

— Проклятие!

— Как же так? Была же вода, только что лилась, ведь вы же видели! — терзалась девушка.

Клыч швырнул бурдюк. Она подняла его и стала лить себе на лицо, губы, глаза целительную влагу.

— Вы подонки, на колени перед ней! — приказал Аман.

В эту минуту послышался завораживающий звон чужих колокольчиков. Приближался таинственный спутник. В полуденном ослепительном свете караванщики увидели своих двойников, сидящих на верблюдах в том же порядке, что и они сами.

Людей объял ужас.

Караваны поравнялись и пошли рядом на некотором расстоянии друг от друга. Рядом с Логиновым на горбу черного верблюда сидел похожий на него человек, только весь черный.

— Кто ты? — спросил Логинов.

— Я темная сторона твоей души! — ответил двойник.

— У меня нет темной стороны души.

— Как же нет, есть! С кем же ты тогда ведешь спор? Грань между добром и злом проходит в тебе самом. Ладно, ответь, ты — хороший человек? Совесть у тебя чиста?

— Думаю, что да.

— Если так, чего суетишься, не можешь успокоиться?

— Что ты мне в глаза смотришь и лжешь? — закричал на Алика его двойник. — Не лги, не лги! Глазки твои бегают, я тебя ругаю, а ты мне улыбаешься и замысливаешь месть, какую-нибудь гадость! И ты живешь на земле, и земля тебя носит, тварь ползучая! А ведь заболеешь, если будешь так жить! Заболеешь проказой, раком, душевной болезнью: будешь гнить как собака, и никто к тебе не подойдет, и тогда ты раскаешься, мерзавец! Сколько девочек испортил, а теперь помышляешь о более острых наслаждениях, думаешь тебе это даром пройдет? Скоро нос твой будет гнить и проваливаться, и исходить от тебя будет зловоние!

— Да, рассказывай байки, — поверил! Мы не верим в эти бредни. За такую агитацию хорошо бы тебя отправить куда следует!

— Дурак! Какая же это агитация! Думаешь, быть добрым нужно кому-то? Это тебе самому нужно.

— Хватит мозги пудрить!

— Глупый, зачем ты так безрассудно поступил? Плюнул в лицо преподавателю университета? — спросил черный Клыч.

— Так надо было!

— Намекал на взятку? Ты сперва не понял, куда он клонит, думал, вот добрый человек, бескорыстный, хочет помочь?

— Да.

— А ведь тебе повезло, что сами к тебе подошли, другие ищут и не могут найти лазейку. А ты не воспользовался. Сейчас бы сидел среди ровесников, гулял по парку.

— Я не жалею, что так поступил, нас так учили в школе.

— Ты, конечно, поступил как настоящий комсомолец, но в жизни-то все иначе, чем в учебниках!

— Я верю в справедливость.

— Жаль мне тебя, хороший ты парень, но ждут тебя большие разочарования, сломает тебя жизнь, сломает!

— Уйди!

— Ты знаешь, что ведешь последний свой караван? — спросил черный караванбаши.

— Нет, — старика охватила глубокая тоска. — Я умру?

— Больше не будет караванов.

— Как не будет?

— Прошли времена. Невыгодно посылать десяток верблюдов туда-сюда по пустыне. Зачем? Ходят вездеходы, летают вертолеты!

— Как же так? Не может этого быть!

— Тебе уже под семьдесят, пора на отдых.

— Сколько себя помню, всю жизнь ходил с караваном. Еще в детстве, до новых порядков в пустыне, меня брал с собой отец, тоже караванщик. С ним я побывал во многих городах. Во времена бесчинства басмачей я также водил караван, возил одежду и хлеб чабанам колхозных отар и забирал шерсть и каракуль. Я водил караваны и во время войны, и после войны. Всю жизнь. Бури времени прошли мимо меня и смели многих. Я остался. Многие уподобились перекати-полю — я делал по совести свое дело. Как же так?

— А ты никогда не задумывался: так ли водил караван, тот ли водил, туда ли водил и надо ли было водить?

— Я делал свое дело.

Вокруг в ослепительном сиянии простиралась гипсовая пустыня.

Верблюды отказывались идти. Их стегали веревкой, били ногами, но обессиленные животные лежали без движения. Караванщики выбились из сил. Тыкали в бока верблюдов горящими головнями, и они с ревом поднимались на ноги.

Начались странные видения. Впереди сверкали поливы. В них утопали корявые туты и пирамидальные тополя. Гнали туда караван, но верблюды еле передвигали ноги.

Этот мираж сменился другим — впереди стояла кибитка. У кибитки отрезали голову быку. Мясник, припав с жадностью к надрезу, пил кровь.

Видение исчезло.

Упал белый верблюд. Окружили труп. Клыч, еле шевеля запекшимися губами, вынул нож, вскрыл верблюда в нужном месте, нашел воду.

Поделили. Но ее оказалось мало, чтобы утолить жажду всех.

На горизонте снова нависла зловещая тень черного каравана. В полуденном свете люди увидели своих двойников, сидящих на черных верблюдах.

Аман, не целясь, палил по каравану-призраку.

— Прочь! Прочь!

Аман упал, ружье выпало из рук. Наташа подбежала к нему:

— Ой, Аман, Аман! Что ты сделал с собой!

Слова, которые не умирают, вернулись, нависли над людьми.

Звучали внутренние мысли, голоса умирающих, многократно усиленные в гулком пространстве. Голос Амана:

— Наташа, зачем я ссорился, злился? Теперь умираю, и мне стыдно…

— Погоди. Я перевяжу тебя, потерпи чуть-чуть. Наташа побежала назад.

Голос Логинова:

— Да, я кривил душой. Жил в обмане и хотел быть счастливым. Думал одно, писал другое.

— Дима, что же делать, я не знаю. Как вам помочь? Голос Алика:

— Я начинаю что-то понимать… Прости меня, Наташа.

— Ладно, ладно, хорошо, — успокаивала его девушка.

Голос Амана:

— Зачем я из себя праведника изображал! Разве я лучше вас, лучше тебя, Алик?

Старик и Клыч, забившись в тень своих верблюдов, покорно дожидались конца. Голос Алика:

— Клыч, забудем о ссоре, Хал-ага, я плохо думал о вас…

Голос Логинова:

— Мы не поднялись над собственной природой, ты прав, Аман…

Они вслух признавались во всех своих грехах и пороках.

— Дедушка, вы же мудрый человек, вы же все знаете, придумайте что-нибудь. Клыч, не сиди так! Ты же мужественный! — бегала между умирающими Наташа.

Послышались звуки двигателей. Приближался вертолет. Караванщики пошевелились, ожили. Вертолет пролетел очень низко, прямо над караваном, издевательски низко. Звуки отдалились, и скоро он совсем исчез. Алик схватился за голову, и, забившись в тень верблюда, завыл. Слезы навернулись на глаза Логинову, сидел, опершись о бок верблюда и думал о своей жизни. Мутные глаза караванбаши блестели. Клыча трясло от рыдания. Алик сидел, обняв своего верблюда, и плакал. Наташа плакала от жалости и бессилия помочь умирающим.

И чем больше они плакали, тем больше лица их очищались, просветлялись.

И в миге этого душевного озарения, торжества добра, в ярком свете дня, голубизне неба, черный караван стал исчезать вдали, тени постепенно растворились, скоро и вовсе пропали.

— Миленькие, родненькие, что с вами, вот же вода, пейте же! — металась Наташа, бегала между мужчинами и лила на их лица, губы, глаза целительную воду, смеялась и плакала, счастливая, видя, как жажда покидает ее спутников, как они, встрепенувшись, встают, а также как легко поднимаются верблюды.

Караван поднялся на холм.

Внизу вокруг колодца были рассыпаны кибитки. Рядом паслась большая отара коз и овец.

Черные чумазые детишки подбежали к каравану, опередив взрослых.

— Дяденьки, что привезли, дяденьки?

— Прибыл караван-лавка! Ура!

— Конфеты есть?

— А жвачка?

— Игрушки?

— Все есть, ребята, все есть, погодите!

— Теть-хорош, сосательные конфеты есть? — пристал один мальчик к Наташе.

— Есть, мальчики, есть.

— Она будет уколы делать! — сказал другой мальчик. — В попу!

Первый мальчик сразу отстал, и даже отбежал в сторону, и стал оттуда глядеть на Наташу с укоризной, обидой.

Наташа позвала его к себе:

— Ну иди сюда, не бойся! Что-то дам.

— А-а, обманете, хотите поймать и сделать укол!

— Нету у меня шприца и белого халата нет, вот гляди. — Наташа вывернула сумку, нашла там значок.

Мальчик подошел вдруг очень близко, вплотную к девушке и поднял покорные, преданные глаза. Наташа погладила его по голове и отдала значок. Прикрепить некуда, он был в одних трусах. Отойдя, мальчик пристегнул значок к трусам и, хвастаясь, стал делать виражи.

Шла торговля. Брали все и благодарили.

На краю пустыни возник город. Путников ждал благодатный оазис с плодами и водой.

Караван остановился. Люди торжественно расстелили на песке большую белую скатерть, выставили все, что у них было, и сели за последнюю трапезу. Вдали стоял город. До него было далеко. Но это был не мираж.

СЧАСТЬЕ

I

Даже в лучший мой день, когда я стоял на зеленом холме Ялты со стаканом в руке, на донышке которого цвел глоток муската массандровского, лучшее вино, какое я когда-либо пробовал, не вино — глоток света, жизни, а внизу плескалось южное море и стояли белейшие теплоходы мечты, и раскинулась набережная пальм со всевозможными магазинчиками, столовыми, кафе, чайными, винными кабачками, и амфитеатром взбирался вверх город блаженства — к дымкам, туманам, тучам разных цветов, а выше недоступно белели горы с мороженым, а рядом — она; я молод, красив, а она чиста и прекрасна, — даже тогда я не мог предаться полному счастью, слиться с мгновением счастья. Что-то мешало, чего-то не хватало, чего-то недопонимал. Или я боялся полного счастья, или не умел быть счастливым? А может, не дано было мне испытать полное счастье?

И все же то мгновение мне запомнилось как самое лучшее, и я часто потом о нем вспоминал. Ни до, ни после у меня не было такого. Если детство казалось прекрасным, то лишь потому, что оно прошло и я по нему тосковал, а ранняя юность тяжелая пора, хотя любви в тебе с избытком, но много также и прыщей, робости, бедности, претензий, а счастья маловато. Видимо, тогда на зеленом холме я и в самом деле приблизился к тому состоянию души, которое всем желанно. Но приблизился, а не испытал. Испытал много позже, лет десять спустя, — об этом рассказ. Но прежде, хотелось бы вспомнить те дни: может, вовсе не так все было, как мне теперь представляется, может, я преувеличиваю?

II

Позднее утро. Белая комната залита яркими лучами солнца.

— Ты не знаешь, где моя сетка? — спрашивает она.

— Кажется, где-то у печки.

— Ну, я пойду. Бабка, наверно, ждет. Я поднимаюсь с дивана.

— Не забудь прийти к обеду, она тебя звала. Обратно пойдем вместе.

— Может, я тут?.. — отказываюсь я.

— Да зачем, когда можно горячего поесть?

— Да, но… не нравлюсь я ей.

— С чего ты взял?

— Не знаю, не нравлюсь я себе у нее. Как-то чувствую…

— А ты не чувствуй!

Веранда над садом. Теневая сторона. Пыльные кипарисы. В пене миндального дерева рой пчел. Она спускается по наружной лестнице, исчезает в дымке весны, в саду за ветхими сараями, на которых висят черные замки.

Бабушка маленькая, вертлявая. Когда-то работала продавщицей. В квартире пахнет торгашеским духом, церковной утварью, старостью. Монотонно тикают настенные часы. На столе дымятся тарелки. Мы стоим, старуха заканчивает молитву:

— Аминь. Ешьте, детки.

Я осторожно ем. Бабка надевает очки, роется в ворохе бумаг с псалмами, берет пожелтевший блокнот, краешком глаза, поверх очков, колко:

— Почитать тебе стихи?

— Да, пожалуйста.

— Сама написала. Ты оцени! Почему именно я? — думаю про себя.

— …Мой город родной. Люблю тебя всею душой.. — и дальше в таком духе. — Ну, что скажешь?

— Эмоционально прочла.

— Мне нравится, — сказал неправду.

— Ты искренне?

— Мне нравится, что вы пишете стихи.

— Не надо увиливать! Я спрашиваю: нравятся ли стихи? Если нет — почему? Я хочу анализа.

— Обратились бы к знатоку.

— А ты что, не учил литературу? Почтительная робость сменяется несдержанностью.

Раз добивается откровенности…

— Банально! — выпаливаю.

— А что такое банально?

— Это то же, что называть лопату лопатой. Таких, говорил один писатель, надо заставлять работать лопатой.

— А-а, теперь понимаю.

Аминь. Идем по пляжу, по шороху гальки. Пестрые тенты, под тентами на лотках разнообразные бутылки с вином, за бутылками белые халаты и колпаки. Ветерок с моря не подымает подолы тех, кто не в купальнике. На набережной шумно, красочно. На горизонте пароходы белы, красны, чисты; гудки их толсты, бодры.

— Глупо все вышло. — С досадой.

— Ничего не глупо, сама доводит!

Идем через парк. Большие белые платаны с кронами, как сердечные сосуды. Светлые листья, светлая тень. Мухи летят к нашим носам, на лапках несут запах дафны. Она останавливается, смотрит странно.

— Ты чего?

— Хочу тебя поцеловать.

— Я еще не отошел.

— Ты давно меня не целовал, — упрекает она меня. Она не горда.

— Будь терпеливой.

— Будь я терпеливой и жди, когда ты сам надумаешь, пришлось бы ждать ого-го!

Она тихо, обиженно идет. Я уже отошел, обнимаю ее за плечи и привлекаю к себе. Но она уже смягчилась:

— Видимо, и у нас начинается такое же, как у других.

— Какое?

— Видел молодоженов? Вначале им не оторваться друг от друга. Сплошные нежности. А потом быстро остывают. Я этого не хочу.

— Остывают, потому что девушки превращаются в баб.

— Каких это баб?

— В каких, помнишь, ты ужасно не хотела, боялась, — сварливых. Ты терпеть не могла тех, кто не умеет слушать другого, толстеет, перестает следить за собой. Топая ногой, клялась себе, что ни за что такой не станешь… Ты очень этого боялась.

— И что же, я стала такой? Я уже сожалею о сказанном.

Сумерки. Всевозможные голоса висят над городом на уровне нашего этажа в темном воздухе. Пока она звякает ключом в замочной скважине, я отламываю сухую ветку и бессмысленно ломаю. В черном теле тополя птички уже спят. Входим. Пустотой и скукой бьет в лицо. Я неохотно сажусь на стул, не знаю: остаться или снова на улицу.

— Тоскливо!

— Что же ты хочешь? Никого не знаем, никуда не ходим. Одни да одни! — объясняет она все по-своему.

Она суетится, что-то поправляет, что-то переставляет — дома всегда находит чем заняться.

— Хорошо бы иметь друзей, — говорит.

Теперь у меня другое состояние, безучастное, усталое. Мне кажется, так уже вечность сижу. Это, оказывается, от пожелтевшего, запылившегося плаката с двумя кулаками на стене. Еще год назад я его повесил как бы в шутку. Встал, сорвал, и сразу будто все изменилось.

Назад Дальше