Кровь запеклась в Мишином сердце…
И в поездах, при обмене товаров, торговался-жилил, как последний маклак; шапку, как говорится, оземь бросал, что цыган на ярмарке.
Удивлял, сбивал с панталыку избалованных мешочниками крестьян.
— Ну, брат, видно, что спекулянт ты естественный! — крутили головами мужики.
— Этот, брат, далеко пойдет. Советский купец!
Гоготали. Но охотнее, чем кому другому, обменивали Мише.
Крестьянин деловитость любит.
Но не стало Лидочки.
Не умерла…
Просто — уехала, переехала — не знал Миша.
Из Красной Армии пришел — не было ее уже, и след ее всякий пропал.
Хочет Миша любви, тоскует по ней и без нее, слаб, неуверен без любви.
Смелый всегда, сероглазый взор — беспокоен, растерян.
Ищет этот взор. Впивается и откатывается — не находит.
И потому, возможно, не работает Миша нигде, а почти позорной профессией занят — торговлей уличной.
Потому что здесь, на улице, возможно, найдет потерянную, ту, любил которую, когда пятнадцать было.
Здесь же на углу — товарищи-компаньоны.
Так же, как Миша, — когда чем: папиросами, цветами — «нарцызами», «настоящим французским шоколадом».
У некоторых более солидная торговля: бумажный ранет, кандиль; «самые выдающие груши Вера и Александра».
И все — юнцы. И есть отроки даже.
Капли, отбрызнувшие от океанской волны, сохнущие на холоде камня, но еще горящие алмазами торжества.
Смелый, прямой когда-то, сероглазый взор — беспокоен, ищущ.
Пачками разных табактрестов, плитками «настоящего французского» нащупать точно хочет весенний свой, потерянный навсегда, может, путь.
— Миша? Вот встреча…
И было тогда Мише — семнадцать.
Не из жиганства, не из-за фасона: «Смотри, мол, вот как у нас. «Разграблю хоть сто городов», как в песне «Любовь разбойника» поется».
И не из преданной жалости, как раньше, когда четырнадцать было, а просто: «Что же я с тобой голодать буду? Нарцызами будешь кормить?»
Насмешливо: «ыз».
И еще: посмотрела, губку выпятив, на босые его ноги:
— Сапоги-то есть? Или… так?…
Сапог действительно не было.
Сандалии прошлогодние, не лезшие на разросшиеся за год ноги.
Много раз со стыдом рассматривал крупные свои, крутые в подъемах, загорелые ступни.
— Будто хулиган с Обводки, босяк.
На сапоги сколотился, да что сапоги?
Ведь она с крупье живет!
Однажды в особенно мучительную минуту, когда любви захотелось, как воздуха, подумалось: «А если… в налет?»
Не из жиганства, не из преданной жалости и не из конкуренции с крупье, с денежным любовником прежней своей возлюбленной, а от любви, которой хочется, как воздуха.
Ведь из-за любви в разбой пойдешь, не только что.
Выработал план. Дело на примете было: спекулянтша Соловейчикова.
В кафе с налетчиками-спецами познакомился.
Впрочем, и раньше знал. Папиросы у него постоянно покупали.
Стаська Валевский и Котик-Киля.
Через несколько дней, как задушена и ограблена была Соловейчикова (на двести червонцев дело одними наличными, не считая золотых вещей), Миша встретил Лидочку с мужем в ресторане.
Не стесняясь мужа, сам подошел.
И чего стесняться? Разве не он ее от голодной смерти когда-то спасал?
Да и вид у него теперь был приличный: не клеш, не кожанка, а костюмчик что надо, кепка английская и ботиночки новенькие — не хуже крупье Лидочкиного приодет.
Лидочка улыбнулась:
— Каким ты франтом стал!
Мужу сказала:
— Это мой знакомый, Миша Архипов!
Крупье вежливо раскланялся.
А Миша сел за Лидочкин столик и молчал. И стало грустно и неловко.
А в зале — шумно, пьяно. Плачут скрипки. Их сменяет певец. А потом веселый кто-то и разухабистый, с напудренным, как у проститутки, лицом, сипловато поет:
Ему хлопают, гогоча, пьяные.
И сами у столов подпевают:
И крупье хлопает ладонями, широкими и белыми, в перстнях на трех пальцах.
И лицо у крупье, как и руки, белое и широкое. И улыбается он только губами.
Лидочка пьяна.
Беспричинно беспрерывно смеется.
Лукаво смотрит на Мишу. Спрашивает:
— С чего ты разбогател?
И опять долго смеется и лукаво смотрит.
А Миша тихо, чтобы не слышал крупье, говорит:
— Налет сделал.
Лидочка не верит, смеется — громко, вздрагивают серьги в маленьких розовых ушах.
— Соловейчикову, что ли, убил?
Миша вздрагивает от неожиданного вопроса. Косится на крупье.
Но тот не слышит. Он пьян. Встает, идет к эстраде и заказывает что-то таперу.
Пользуясь его отсутствием, Миша наклоняется к уху Лидочки и говорит торопливым шепотом:
— Соловейчикову — да!.. Из-за тебя, Лидка! Будешь жить со мной, Лидка?..
У нее скучное, пьяно-усталое лицо. Даже зевнула. Посмотрела на него, как когда-то при встрече с ним на улице, «нарцызами» когда он торговал.
Миша чувствовал, как загорелись у него щеки и уши.
А Лидочка отвела глаза и лениво сказала:
— Глупости ты говоришь, Миша.
Подошел крупье. Уселся, не глядя на Мишу.
Мише стало почему-то неловко.
Отошел к сидящим в углу зала Стаське и Котику.
— Это что за баба? — спросил Стаська.
Миша ответил:
— Так, знакомая…
— С фраером?
— С мужем, — ответил Миша.
А музыка играла что-то тоскливое, тягучее.
Скрипач раскачивался во все стороны, низко нагибался, точно разглядывал что-то на полу.
Потом закидывал голову и смотрел в потолок молящими, скорбными глазами. И дрожали и смычок, и скрипка. И голова скрипача вздрагивала.
Миша сидел, угрюмо склонив пьяную голову на руку, и думал о Лидочке.
Мучила мысль, что она не поверила ему.
«Ну и пускай!» — утешал Миша себя, но мысль настойчиво сверлила: «Не верит. Трепачом считает. Смеется и рассказывает своему крупье…»
А Лидочка действительно смеялась чему-то. И широколицый, белый крупье улыбался одними губами и, как показалось Мише, смотрел на него.
Миша почувствовал, как сильно забилось сердце.
Встал, слегка покачнувшись, чуть не уронил бокал со стола.
Киля огрызнулся:
— Тише ты! Окосел!
Миша прошел через зал.
В ушах тонко скулила скрипка.
В конце зала — будка с телефоном.
Долго вызывал справочное.
Потом говорил с управлением раймилиции.
— Пошлите наряд в ресторан «Лузитания».
Недовольный глухой голос спрашивал:
— А кто говорит?
— А вам что? — отвечал Миша. — Говорю: налетчики, которые Соловейчикову… Ну да, трое, в углу, направо от музыки…
Скрипка играла веселое что-то.
Прыгали, кружились звуки, закручивались спиралью. Разрывались, опять закручивались.
Скрипач дрыгал головой, локтями, ноги не стояли, казалось, вот-вот пустится танцевать удалой свой танец.
Стаська рассказывал хохочущему Котьке похабный анекдот, рассказывал не торопясь, смачно, по-польски цинично.
А Миша смотрел вдоль зала по направлению к выходу.
Там беспрерывно, блестя стеклами, открывались и закрывались двери.
Люди входили и выходили.
Миша зорко смотрел серыми своими, когда-то смелыми, теперь потерянными, глазами…
И опять, блеснув стеклами, отразив огни, распахнулась дверь и долго оставалась распахнутой.
Три фигуры, одна в шляпе и две в кепках, торопливо и четко, не так, как ходят посетители ресторанов, шли через длинный зал к эстраде.
А за ними, также гуськом, много еще: в красных фуражках, с блестящими пуговицами на черных шинелях.
И где они проходили — затихали говор и шум.
И когда подошли к эстраде, смолкла, не допев, скрипка…
‹1925›
СЛАВНОВ ДВОР
Повесть
Посв. Отто О.-С.
Родители Вени Ключарева двадцать с лишним лет в доме Славнова прожили. И все в одной квартире, номер — тридцать.
Бывает такая оседлость, привычка у людей.
Квартира — тридцать, окнами во двор, но светленькая, веселая: четвертый этаж и сторона солнечная.
Коридор только темный, страшный.
По коридору этому Веня стал без опаски с девяти лет ходить. А раньше — днем и то бегом, с бьющимся сердцем.
Вечером же, бывало, ни пирожным, ни шоколадом каким и мармеладом не соблазнить. Не пойдет!
Славнов двор казался Вене огромным, рябым, серым полем, с двумя дорожками.
Дорожки эти — панели, от двух лестниц до ворот.
Остальные же три лестницы без дорожек, так.
В конце двора, далеко-далеко у кирпичной нештукатуренной стены, бревна-дрова сложены до второго почти этажа.
По утрам и вечерам их колол большущим, больше Вени и других славновских ребятишек, топором богатырь в белой рубахе, с засученными рукавами.
Колол не так, как колют, — ну, взять да колоть, а забивал железный клин, долго звонко стучал топором по клину, и с треском разваливалось потом толстое бревно.
Веня, осенними дождливыми днями, когда не пускали гулять, подолгу смотрел на работу богатыря. Даже приучился по звуку топора узнавать, когда бревно не поддается и когда скоро развалится.
Потом прибегал мальчуган, брал в охапку наколотые дрова и уносил куда-то.
Веня решил, что мальчуган — сын богатыря, будущий богатырь; и дрова им нужны для варки пищи в больших богатырских котлах.
Варят же они, конечно, целых быков.
Но когда Веня подрос — богатырь богатырство свое потерял. Оказался худощавым и невысоким вовсе обыкновенным мужичонкою, клинобородым, вроде пахаря из хрестоматии, там, где: «Ну, тащися, Сивка».
И — как узнал из разговоров с ним Веня — никаких он богатырских подвигов не совершал: со Змеем-Горынычем не дрался, о Соловье-Разбойнике слыхом не слыхал и не крал прекрасных царь-девиц.
И имя у него было не Илья, не Добрыня и не Еруслан, а совсем не богатырское — Харитон.
И мальчуган, прибегавший за дровами, вовсе не был ему сыном.
А оба они из овощной и хлебопекарни Малышева из Славнова же дома: Харитон — пекарь, а мальчуган Ванька — лавочный мальчик.
Узнав все это, Веня почувствовал недовольство и как бы досаду и против Харитона, и Ваньки, точно они были в чем-то виноваты: насмеялись или обманули его.
Многое, что в детстве кажется необычайным, таинственным или страшным, но всегда одинаково красивым и интересным, — с годами теряет красоту, тускнеет, точно выцветает от времени.
Как обои. Оклеят комнаты: стены — яркие, цветочки розовые или какие синие. И пахнет со стен весело. А потом запах теряется. Цветы, как будто настоящие, — увядают, бледнеют, а потом еле-еле их различаешь.
Чем больше проходило времени, чем больше рос Веня — все менялось.
На что уже — двор славновский.
Когда еще только первый год стал Веня ходить в начальную — «в память св. св. Кирилла и Мефодия, первоучителей словенских» — школу, двор славновский стал значительно меньше: раньше от лестницы до ворот было пятьдесят четыре и даже пятьдесят пять шагов, а тут — тридцать семь неполных.
От этого грусть какая-то, недоверие к прошлому и обида: точно насмеялся кто, обманул.
Одно лишь волновало в прошлом и не забывалось с годами — радостные, светлые какие-то дни.
Может, и не дни, а мгновения, минуты.
И не событиями какими особенными были они памятны — нет!
События запоминаются как события, а все, что их сопровождает, — неважно, бледно, не памятно.
Помнилась радость о с о б е н н а я, беспричинная.
Помнил Веня, как однажды, еще маленький, трех-четырех, не больше, забрался на окно в кухне — с ящиком такое окно было, кухонное. А напротив на таком же ящике лежали пучок редиски и огурцы — два огурчика.
И от солнца ли, или мокрые они были — так блестели р а д о с т н о, будто с м е я л и с ь.
Так и подумал тогда: «Огурчики смеются».
И в восторге запрыгал на подоконнике. И не выдержал. Не мог один упиться этой радостью, весельем, восторгом — слишком много радости этой, восторга было.
Побежал в комнату, к матери.
Ухватил ее, удивленную, за юбку:
— Мамочка! Мама! Огурчики, ах!.. Пойдем!
Не мог объяснить на бедном детском своем языке, задыхался.
И все тащил:
— Пойдем!.. Кухню… Огурчики… Пойдем!
Целовала потом, смеясь, мать.
Купила ему два таких же огурчика зелененьких, свеженьких.
Но радость прошла.
Помнилось: капризничал весь день.
И грустно было.
Первый раз — грустно.
Помнил долго первую эту грусть, помнил много лет спустя.
Как и радость ту, первую, помнил.
Но радость бывала все-таки чаще.
И т а к а я радость, особенная.
И просто радость — веселье, от событий интересных, веселых.
Событий, особенно весною и летом, когда весь двор на виду, много.
Одних торговцев переходит — не счесть.
Чего только не кричали:
— Швабры половые, швабры!
— Клюква подснежная, клюква!
— Селедки голландские!
Это — бабы. И голоса у них разные.
У торговок швабрами — недовольные, сиповатые, напоминающие иногда квакание лягушек. У тех, что с клюквою, — ласковые, сладенькие. И слово «подснежная» — особенно располагало.
У селедочниц — унылые, гнусавые. И руки, стянутые лямками корзинок, уныло висят.
Мужчины продавали разное.
Рано утром, просыпаясь, Веня, маленький еще, удивлялся, почему торговец во дворе знал, что он спит.
— Что спишь? Что спишь?
Но после оказалось, тот продавал штокфиш — рыбу.
Мужчины — торговцы интереснее женщин: разный у них товар.
— А вот ерши, сиги, невска лососина!
— Костей, тряп! Бутыл, бан!
— Сиги копчены!
С невской лососиной особенно нравились и с копчеными сигами. Такие веселые голоса — прелесть! Это утренние торговцы.
А с полдня: «цветы-цветочки», «мороженое» по десяти раз и «садова земляника».
С земляникою мужики бородатые, в красных рубахах с горошинами — вроде разбойников или палачей. Широко вздувались рукава. А на голове, на длинном лотке, — корзинки с яркими ягодами. И как рукава — красная, с горошинами, вздувалась ситцевая покрышка над лотком.
Все — от рубахи до ягод на лотке — яркое, красное.
Красивые — мужики-земляничники.
Много — татар-халатников. Их дразнили «свиным ухом» или спрашивали:
— Князь, а князь, не видал ли ты пса-татарина?
Бывали не повседневные, а редкие события.
Пьяный наборщик Селезнев окна бил у себя в квартире.
У чиновника Румянцева сынок утонул, Володя.
Страшный был день, осенний.
С Петропавловской из пушек палили. Наводнение было.
Володя, как оказалось после, воду бегал смотреть на Фонтанку (от Славнова дома близко).
И как-то вот утонул.
Страшный был день.
Ветер зловеще выл, и потерянно стонали флюгарки на трубах.
Серые тучи катились быстро и низко.
Косой, колкий дождь хлестал.
И вдруг голос во дворе, дворника Емельяна голос:
— Барин, а барин!
Тревожный голос. Тревожный и потерянный, как стон флюгарок.
Емельян кричал во второй этаж чиновнику Румянцеву:
— Барин, а барин! Ваш мальчик… Уто-о-п!
Это неправильное и продолженное, как стон, «уто-о-п» страшнее было правильного «утонул».
Несмотря на непогоду, захлопали отворяющиеся рамы.
Застучали торопливые шаги по панели, к воротам. В шапке, но без пальто, с поднятым воротником пиджака, пробежал по панели, к воротам, чиновник Румянцев. Слышались голоса.