Чуть пристав его не застрелил на месте.
Что делали с ним в участке после — неизвестно, но предположить можно все, кроме хорошего.
Когда спрашивали товарищи:
— И понесли же тебя здорово?
Павлик:
— Не помню, здорово или нет. Известно, в Коломенской здорово несут. А положим, не знаю. Черт их знает!
— Как же не знаешь? — приставали товарищи.
— Да вот — не знаю. Чего пристали? Идите и спросите.
— Да ты без памяти был, что ли?
— Зачем без памяти? Я все время пристава крыл почем зря.
Парни удивленно переглядывались, но не смеялись.
Над геройством — какой смех?
Не герой разве человек, избиваемый не по-человечески и через день-два забывший, как били: больно или не больно?
Это не геройство даже, а выше.
Имени этому — нет.
Так и товарищи Павликовы сознавали.
И уважали за это молоденького, с Садовой, из греческой кухмистерской, поварка.
Перед необъятной волей его — преклонялись.
Да и воля ли это была?
Имени этому тоже нет.
Есть, но имя — тайное.
Сказочная какая-то красота, изумляющая, поражающая, в Павлике цветущим цвела садом.
Садом этим роскошным он ограждался от всего, что плохо.
И огражденный — не должен был знать страха, боли и, может быть, всего, что омрачает, старит, изнуряет, убивает человека. Поэтому, насильно приучаемый к водке, табаку — в рот, случалось, вино вливали и совали папиросы, — не привык ни пить, ни курить.
Потому, с девицами ночуя, спал крепко, к стене обретясь.
Огражденный.
И — счастливый, как никто, как само счастье.
И потому знавшие Павлика преклонялись перед ним.
И когда Гришка-Христос называл его красивым, то щеки ли одни розовые, или кукольные глаза имел в виду?
Не другую ли, тайную красоту чувствовал Гришка в хорошеньком поварке?
Гришка-Христос из всех покровских умнейший и начитаннейший.
— Гришка любому студенту очки вотрет! — говорили про атамана товарищи. — Он все книги перечитал, оттого и ослеп.
Гришка действительно знал и читал много, но понимал как-то все по-своему.
Однажды Васька-Пловец слышал, как Христос беседовал с приятелями о книгах, о писателях.
— Самый первосортный писатель — это, братцы, Пушкин. Здорово писал. Все про нашего брата, шпану. Есть у него рассказ в стихах про наших, покровских.
— Брось лепить горбатого, Гришка! — смеялись парни.
— Чтоб я был подлец, если вру. Про Покров, ей-ей! И ловко как! Там у него парнишка, вор-домушник, нанялся к купчихе в кухарки.
— Парнишка? В кухарки? Как же это?
— Чего ржете, дураки? Очень просто… Подбрился, парик купил, косы, накрасился. Платье бабское. Подложил, где надо, ваты: титьки, там, и все прочее, честь честью. А купчиха слеповатая, вроде меня. Приняла за девчонку.
— Ну? — настораживаются парни.
— Ну, а теперь он живет и закрутил любовь с дочкой купчихиной. Открылся: «Так, мол, и так, люблю тебя, потому и платье бабское надел». Дочка спервоначалу испугалась. Уговорил. Баки вколотил, что надо, а после и дочка в него втрескалась.
— Врешь?
— Будь я сволочь! Так у Пушкина и сказано. Эх, черт возьми, забыл, а ловко у него про любовь ихнюю стихами… Так вот, парнишка живет у купчихи. А борода выросла. Стал бриться, а купчиха и закатись в комнату.
— Ну, ну? — уже теряют терпение парни, а у Павлика и рот полуоткрыт, и щеки зарумянились.
— Теперь купчиха шухер подняла. А парень ее — раз! — бритвой. Всю «хазовку» обчистил. Брильянтов одних на три тыщи, денег — не помню сколько, да и был таков. Шикарно писал Пушкин!.. И парень был что надо. Тоже, как и мы, хулиганил, но, конечно, по-благородному, с револьвером. Его и убил черносотенец, офицер. Вроде как Вальку-Баяниста. Только Пушкина — за шмару.
О книгах, писателях, хотя по-своему, фантазируя и сочиняя, много говорил Гришка, и кое-чему научился у него Пловец.
И то, что упорно стал искать книги и, найдя, читал запоем, и то, что на драки не как на безобразия стал смотреть, а как на необходимый каждому пройти путь, то, что сознательным хулиганом стал, — всем этим обязан был Гришке.
И сознавал, и ценил это, и благодарен был учителю и наставнику, площадному своему Христу.
За два-три года Васька весь курс жизни прошел. Все, что необходимо знать городскому парню.
Уличный курс. Улица учила. Кто же больше?
Одна она и мать, и наставник, и профессор.
Школа ее — живая. И наука — живая. И вся она, улица, — сама жизнь.
С детства на улице. Ею воспитанный, живущий ею, знающий ее, чувствующий, осязающий грудь ее суровую, но ласковую необутыми ногами (не ходящий никогда босым по земле человек — несчастен, земли не знает, любить землю не может так сильно, как тот, кто телом своим ее ощущал), школу улицы прошедший суровую, но не обманную, закаляющую тело и окрыляющую дух школу, Васька-Пловец с юности стал улицы гражданином.
Знал науку — закон ее, как прилежный ученик урок.
А наука — закон ее — искание путей к борьбе и сама борьба.
И еще тверже знал, что один — не боец, что партия нужна, артель.
И не только знал — знать-то не штука, — а бороться умел.
И опасности прямо смотрел в глаза, как при «сходке», стычке, на врага в глаза — непременно надо. Опускать головы, глаз прятать — нельзя.
Гришкина еще наука это.
Гришка многому научил. Он же пробудил потребность к знанию. Пушкиным натолкнул. С Пушкина Васька и начал, с «Домика в Коломне».
Многого не понял, многое показалось скучным, ненужным, но полюбил Пушкина и гордился им.
— Пушкин — голова. Что надо парень! Такие люди — на редкость.
Так говорил. И с гордостью — еще:
— Наш, покровский.
Верил, что покровский.
Раз «Домик в Коломне» описал — значит, покровский.
Много воды утекло в Екатериновке и Фонтанке, много сменилось парней.
Гришка в Обуховской кончил, от ран. Сакулинский атаман Соловей запятнал.
Павлик, заменивший Гришку, утонул во время волынки с пряжинцами, близ Турухтанского, Вольный тож, острова.
Много смен и перемен. Баламут в Балаклаву пешком ушел и не вернулся. Зачем ушел — ему только, Баламуту, известно. А почему не вернулся — неизвестно никому.
Женя-Сахарный «котовить» стал, на проституткины деньги жить, с Анюткою жил, со шмарою.
Идет, бывало, по улице, а мелочь, плашкетня — посадскими кругом воробьями — скачут: «Кис-кис! Котик! Кис-кис!»
Дразнят.
Бульонный тоже по примеру его хотел жизнь устроить — на бабий перейти доход. Да только ошибся. Под каблук бабе попал. Со вдовой, ларечницей бывшей, торговкой, сошелся. А она — жох, торговать его заставила, с лотком: дули моченые, квас грушевый. И каждая копейка — на счету. Работником сделала. В черном держала теле, била — чуть что. Баба здоровая, деревенская. Бульонный против нее — прыщик.
Иной раз не выдержит Колька, сбежит. Неделями ночует в чайных, на «гопе», в ночлежке то есть. Ищет его Авдотья — жена. Разузнает. Разыщет.
Крик поднимет, на всю площадь:
— Изверг! Пьяница! Мучитель!
Да со щеки на щеку при всем-то народе!
Потом — за воротник и, как мальчишку, тащит домой. Очнуться не дает.
Плохое дело Бульонного!
Много перемен. Смен много.
После Павлика Самсончик атаманил. Самый молодой из атаманов, семнадцати не было — не запомнят таких. Но атаман приличный.
Потом Самсончик на добровольном транспортном судне в плавание кругосветное уехал.
Васька стал верховодить.
Тогда же, в первые месяцы атаманства, закрутил Пловец любовь с Нюткой-Немкою из чулочной, с Английского.
Нютка — шикарная, пышная, стройная; волосы только светлые очень не особенно нравились Ваське. «Будто немка» — так говорил о волосах. И лицом Нютка на немку похожа: полная, румяная, глаза — голубенькими стеклышками.
Немка — девица «не выкати шара» — артельная, не ломака.
Крепко Васька ее любил.
В германскую войну много ушло и от Покрова.
И Васька угадал, хотя ненадолго.
Потом в запасном полку служил. В Ораниенбауме.
В революцию, в первую, в пулеметном был, в Ораниенбауме тоже. Оттуда и пришли в Питер, но здесь уже все порешено было. Фараоны сняты были; Каблуков, околоточный, из серебряковского дома, на канале выброшенный, дней пять не убирался, после кто-то на санках, через спуск, в Екатериновку, в полынью, рыбам на закуску.
Васька потом на Балтийском работал, оттуда в Красную гвардию угадал, а потом и в армию.
Тяжелые дни… тревожные…
Словно земля из-под ног уплывала.
В воздухе будто бы повисал человек.
Дни испытаний, черных дум и тревожных волнений — тяжелые дни.
Город, завоеванный теми, кто строил, кто жизнь ему дал, — этот Н о в ы й г о р о д ждал нестерпимо, тревожно, тяжко, что придут, войдут в него те, что прав на него не имеют.
И они шли…
Неведомо откуда взявшиеся, близко уже подходили.
Тяжелые дни. Тревожные.
Земля из-под ног уплывала. Земля траншеями прорезалась.
Вышки, колокольни укреплялись мешками с песком.
Каждый дом — крепость.
Каждое окно — бойница.
Ни одной пяди — т е м!
Ни одного камня мостовой — т е м!
О, если бы камень каждый динамитным стал снарядом!
О, если бы каналы, реки города все — пламенеющей нефтью!
О, если бы цок конского копыта, каждый звук — громкогремящим молотом бил в мозг врага!
О, если бы огоньки окон, свечек, спичек — разящей молнией!..
Так пел бы Новый город молитву боевую, так пел бы, если б имел голос, сердце и мозг если б имел!
Но разве не имел?
Те, что выросли в нем, — не часть его разве?
Не нотки голоса его, не капли крови, не тонкое волокно мышц его сердца?
А все они — сыны. Разве не он сам отец?
Он — каменный.
Но они не каменные разве?
Твердостью духа, закалкою, силой мышц творящих, беспредельностью творящей мысли — не каменные?..
В тяжелые тревожные дни, когда сынам города — бойцам грозило лихо, гибель, смерть, когда враг двигался черной тучей, стремясь затмить возгоревшее ярко солнце, в те дни бойцы — а сыны, строители города, все бойцы — почувствовали, сознали, что должны победить или пасть.
Слава пережившим эти дни, не хоронившимся в углах, а идущим на поля загородные для встречи врага!
Слава ждущим его в городе, пядь каждую вооружа земли!
Счастливы жившие в эти дни!
Живший в эти дни, умирая, не скажет, что даром жил!
Жил ли кто даром, живет ли кто напрасно сейчас?
Не было и нет таких!
А если были, есть — умолчим о них, ибо они — мертвы.
Живя — мертвы.
Умолчим, ибо сказано о них все!
В те дни на питерском фронте встретился Васька со старым товарищем, Самсончиком-матросом.
В пехотный отряд сформированные моряки держали связь с полком, в котором находился Васька.
Самсончик — такой же цыгански черный, чернее еще, чем был, такой же горячий, вспененными губами произносящий горячие, часто не договоренные от поспешности слова.
В кожаной нараспашку куртке, смуглой грудью обнаженно встречающий октябрьский ветер и непогоду, грудь эту также обнаженно нес навстречу губящему ветру-непогоде вражьих пуль.
Не ложился, перебежек не делал при перестрелке, а силою молодого, воспламененного жаждой битвы сердца, жаждою, в крик переходящей, в звонкое, дерзкое «Даешь!», — шел с этим вскриком, лозунгом и молитвою бойца и пал, четырьмя сраженный, четырьмя разрывными в грудь.
Во время короткого затишья, раненый, перевязанный, пришел в морской отряд Васька проститься с убитым товарищем.
Стояли хмурые над лежащим моряком товарищи-моряки.
Ни слова. И кругом тишина закатного осеннего часа. Изредка только вдалеке щелкнет одинокий выстрел.
Теплая зеленая земля, питерская, болотистая. И на ней, на земле на питерской, — питерец извечный, в жертву Питера, города своего, себя принесший, — на питерской, слезами и кровью двести с лишним лет поливаемой земле.
Не нужно ему отпеваний и ладана церковного, пусть это тем, при жизни мертвым.
Черный весь: волосами, лицом смуглым, на котором черные не закрылись глаза, черный одеждою кожаной, клешем, широко и ласково приникшим к ногам, весь словно отлитый из вороненого металла, как вороненым стволом блещущая, застывшая в руках винтовка и стволы торчащего из-за пояса браунинга.
Весь — одно; тело и металл, кость, мышцы, кровь и оружие, жизнь и борьба — одно.
Есть ли ярче, понятнее символ?
И не смел пожалеть тоскливо и мягко, да и не умел так жалеть Васька.
И сказал только:
— Парень был что надо! Выросли вместе. Плашкетами еще познакомились.
Обступили моряки. Спрашивал кто-то:
— Товарищ твой? Да? Может, знаешь батьку с маткой? Адрес знаешь?
Но не знал этого друг детства, да и знал ли кто?
— Не знаю, где жил. Знаю, что в Питере.
— Конечно, не в Москве, — засмеялся кто-то, но осекся.
Не потому ли осекся, устыдился, что понял, что не нужно знать родных убитого, ибо родные его, батька с маткой, — все батьки и матки, братья и сестры, товарищи-питерцы — в с е?
И адрес его — Питер.
Чего же еще?
Славная смерть товарища и встреча в городке под Питером с русским революционным вождем заставили Ваську поверить в победу.
Голос вождя из туго обтянутой кожаным груди, кованый голос, острый, твердый — металл, оружие — бил и резал воздух, бил и резал, и гнал страх, малодушие, недовольство, смятение.
И сюда же, в городок, летели вражьи свистящие, рвущиеся со злобно-зловещим треском в палисадниках и на мостовой снаряды, горохом прыгала по крышам шрапнель.
А он, черный металлически и говорящий металлически, твердо стоящий и твердо говорящий, не слышал, казалось, что смерть бешеную кружила карусель. И страх, малодушие и недовольство, а это же — смерть, бил и бил кованым острым металлом — оружием — голосом.
И когда уехал из городка так же быстро, как приехал, революционный вождь, не стало уже страха, малодушия, недовольства и смятения. И на другой день наступавший все время враг отступил, и отступал уже с каждым боем, с каждым часом, и земля, не могущая ему принадлежать по праву жизни и по праву права, но разбойно на время попранная кровавой его стопой, земля оживала, земля ликовала, и город, разорвавший охватившее было змеей кольцо, — стоял твердо и незыблемо, кровью бойцов-строителей вспоенный. И, в знак возвеличения этой крови, кроваво-красными расцвеченный знаменами.
Василий Соболев года полтора как женат. Живет не у Покрова, а в улице, прилегающей к Невскому, но улице такой же отчаянной, грязно-разбитной, как родные улицы Коломны.
Много пережил Васька-Пловец передряг: войны германскую и гражданскую, и вот, женатый уже, а все такой же, как и парнишкою был, только внешне изменился, да и то больше костюмом: лакироши и шаровары, отошедшие в минувшее еще до революции, сменились клешем семидесятидвухсантиметровым, рубаха с кистями — беловоротниковым апашем. Чуб не зачесом, а приспущенная прядь над смелой тонкой бровью — темно-русым уголком.
И лицом почти юноша, хотя около тридцати.
Улица здоровьем неувядаемым наградила.
Хранила молодость, как сокровище драгоценное, сильная хранила воля.
Боец опускаться не должен.
А человек — боец, всю жизнь — солдат.
Знал это, чувствовал вернее, Соболев.
Жалел искренно, что нет фронтов.
Тогда исполнил бы все, смутно еще в детстве познанное, когда с замиранием сердца следил за борьбой атаманов и бойцов, горя от нетерпения, места не находя, и, как молодой конь удила, грыз ворот рубахи.
И жалел искренно подчас, что не постигла его участь Самсончика, так шикарно кончившего, Питер защищая, — четырьмя в грудь из пулемета вражьего.
Кровь волною приливала, губы кусал в такие минуты, как когда-то ворот рубахи.