Отца убитого помнит. И убийц знает — царь и опричники.
Когда кто незнакомый спросит — отвечает:
— Царь убил.
А лицо не дрогнет. А глаза темно-коричневые — черным огнем.
Ленька, мальчуганом еще, с Мишей Трояновым познакомился.
Миша из «чистых», банковского служащего сын.
Ленька босиком, как и полагается в апреле, а Миша в ботиночках со светлыми галошами, в форменной шинели — в реальном учился.
Познакомились в драке.
На ветке железнодорожной Ленька «посадских» воробьев из рогатки, а Миша (в тот день он реальное прогуливал) — чашечки на телефонных столбах расстреливал.
Леньке это помеха.
Воробьев спугивал, да и чашечки разбивать — зря.
Ленька пригрозил. Миша носом не повел. Ну, стычка.
Ленька хотя «накепал» Мише, но и тот прилично хлестался.
Ничего что реалист!
И не плакал, а ведь нос ему Ленька расквасил и фонарь подставил — мог бы заплакать вполне.
А он — кровь высморкал на шпалы, ругнулся, правда, бледновато: «мать» не там, где надо, вставил, а потом ремень снял и медную пряжку к синяку.
Бывало, значит!
Все это Ленька учел и одобрил и в виде похвалы:
— Ты шикарно хлещешься. А Миша спокойно:
— Дашь рогаточки в воробьев пострелять, а?
Так и познакомились. Потом подружились.
Миша оказался хорошим товарищем. На реалиста только фуражкой похож, да и то стал значок снимать, гуляя с Ленькой. Канты только желтые — ну да канты что: нищие и те очень даже часто в генеральских с красными околышами фуражках щеголяют. Ботинки у Леньки на квартире оставлял, босиком бегал из солидарности.
Артельный. В любую игру — не последний, в драке не спасует.
Бывало, шкетовье налетит вороньем — не отступит. Бьется, пока руки не опустятся либо с ног собьют.
Но пощады не запросит — парень что надо.
Только по фуражке — реалист, а так — нормальный парень. И видом — хорош. Волосы — на козырек, походка — вразвалку и по матушке крошит. (Ленька его обтесал.)
Многому Ленька его научил: курить махру, сплевывать, «цыкать» сквозь зубы, свистать тремя способами через пальцы, засунутые в рот: «вилкою», «лопаточкой» и «колечком».
Особенно «колечко» Мише удавалось — ни дать ни взять фараонов свист, трелью.
А в юных годах за девочками приударяли.
У Леньки Паша была из трактира «Стоп-сигнал» — услужающая барышня, лет семнадцати, что бочонок — кругленькая, подстановочки — тумбочками.
Крепенькая девочка.
У Миши — Тоня, голубоглазая, нежненькая, портниха.
На католическом кладбище, в Тентелевке, гуляли в летние белые ночи.
Ленька тогда на подручного слесаря уже пробу сдал, а Миша из пятого в шестой перешел.
Долго не приходил Миша к Леньке.
Вдруг, часу в двенадцатом ночи, пришел.
Весною было.
Ленька удивился.
— Ты чего этакую рань приперся?
Шутит.
А тот — серьезно:
— Пойдем. Дело есть.
Покосился на спящую Ленькину мать.
— Куда пойдем? Я уже разулся. Спать хочу.
— Ну, черт с тобой! Дрыхни.
Фуражку надел, руку сунул:
— Прощай!
— Да ты чего пузыришься? Говори, в чем дело, матка спит, говори, — задержал Мишину руку Ленька.
— Нельзя здесь, — твердо ответил Миша.
— Ну, погоди, оденусь.
Вышли во двор.
— Пойдем на ветку, — предложил Миша.
Пролезли через выломанный забор заднего двора. Перепрыгнули через канаву.
Была тихая мартовская ночь. Звездная. Без морозца. Снег, уцелевший местами, не хрустел, а мягко поддавался ногам. Насыпь сухая была.
Сели на шпалах, под откос ноги свесили.
Миша опять закурил. И Ленька.
Помолчали.
— Хочешь в революционеры записаться? — вдруг спросил Миша тихо, словно боясь, что кто-нибудь услышит.
Ленька вздрогнул.
Миша стал рассказывать.
Вышло так: в Петербурге существует боевая революционная организация для свержения царского строя путем террористических актов, вооруженного восстания, агитации среди рабочих и солдат. Миша — член этой организации, вступил недавно.
Говорил Миша быстро, без запинки, как по книге или прокламацию читая.
Говорил, не спрашивал Леньку. И тот молчал.
Радостно и жутко было Леньке.
И позналось, определилось это чувство почему-то словом: «праздник».
Кто-то выдал Троянова и Драковникова и еще двух, но выдал неумело. Никаких улик. Видных членов организации предательство не коснулось.
«Мелко плавал, спина наружу!» — подумал Ленька о провокаторе, когда его допрашивал в охранке жандармский ротмистр.
Показания арестованных сводились к одному:
«Ни к какой революционной организации и партии не принадлежал и не принадлежу».
А Ленька, чтобы ротмистра позлить, приписал еще: «и принадлежать не буду…»
Эти слова жандарм, ругаясь, похерил.
Охранка бесилась от наглого упорства допрашиваемых. Знала отлично, что есть что-нибудь, иначе не стал бы провокатор доносить, но все четверо, как один:
«Знать не знаю и ведать не ведаю».
Молодо, глупо действительно, но дело на точке замерзания.
Даже специальные способы дознания не помогли.
Да и где помочь? Крайних мер принимать нельзя: битье, измор — от всего этого огласка может получиться.
Наконец особое совещание охранки предложило полковнику Ермолику «изыскать средство для раскрытия истины».
Средство изыскано: человеку не дают спать!
Сутки, двое, трое, четверо!
Сколько выдержит.
Пока не свалится. Пока не разбудят удары, встряхивания, холодная вода, уколы раскаленными иголками в позвоночник, выстрелы над ухом, — когда все эти возбуждающие средства бессильными станут, тогда, конечно, пусть спит, ничего не поделаешь.
Но вернее — раньше сдастся. «Раскроет истину».
Сразу обоих, тех, что помоложе: Троянова и Драковникова начали пытать.
В разных комнатах.
Два шпика — к одному, два — к другому.
Дело несложное. И приспособлений почти никаких. Иголки только, ну да они на седьмые-восьмые сутки потребуются, не раньше.
Сначала Мише интересно было.
Закроет нарочно глаза, а охранники оба сразу:
— Нельзя спать!
Или:
— Не приказано спать!
Засмеется и смотрит на них: «Экие, думает, дураки, серьезно и глупость делают».
Сменялись через шесть часов. А он без смены.
Сутки проборолся со сном. Голова отяжелела, но бодрость в теле не упала.
Кормили хорошо: котлетки, молоко, белый хлеб.
На вторые или третьи (хорошо не помнил) сутки беспокойно стало.
Так-таки вот беспокойно. Будто ждет чего-то с нетерпением, каждая минута дорога — а вот жди.
Скучно ждать, невыносимо.
«Чего ждать, чего я жду?» — спрашивал себя.
И вдруг — понял.
Ждет, когда можно спать лечь, заснуть когда можно, ждет.
Проверил. Верно. А проверил так: глаза закрыл и само почувствовалось: «Дождался».
Именно — почувствовалось.
Как очнувшийся от обморока чувствует: «Жив».
Задрожал даже весь. От радости! Нет!
От счастья! Первый раз почувствовал: счастлив.
В застенке, в пытках — счастье, от самых пыток — счастье.
Но миг только.
Вдруг увидел: в воду упал. С барки какой-то.
Вскрикнул. Глаза открыл.
Неприятная в теле дрожь. Мокрый весь.
А рядом — не сидят уже, а стоят, и он — стоит, рядом стоят шпики.
На полу — ведро.
Догадывается: «Водой облили».
Холодная, неприятная дрожь. Обиды — нет. Усталость — только.
А они, шпики, — не смеются.
Не смешно им и не стыдно, что водой человека окатили. И не злятся. Спокойны.
Один даже говорит:
— Переодеться вам придется. А то мокрые совсем.
Так и сказал: «Мокрые совсем».
В другой смене пожилой охранник, в форме околоточного, пожалел даже:
— Напрасно, молодой человек. Сказали бы, что знаете. Себе только вред и мучение.
— Я ничего не знаю.
— Наверное, знаете, — вздохнул околоточный. — Зря полковник не будет.
Молчал Миша. И шпики молчали.
И опять стало казаться, что «ждут» чего-то и они, эти, что не дают ему «дождаться», тоже — ждут. И все — ждало.
Они, трое: Миша и два охранника, и комната с забеленными мелом окнами, за которыми, за мелом, тени решеток, а вечером — окна как окна — белые только, стол некрашеный, длинный, вроде гладильного, диван кожаный, табуретов пара — вся эта странная комната, со странной сборной мебелью, неподвижным унылым светом угольной лампочки освещенная, — все ждет.
И люди странные, и комната странная — все.
И ждать — мучительно. Ждать — терпения нет.
Чувствовал и Миша, что миг еще, минута — нет! Секунда — нет! Терция — нет! Миг — не укладывающийся в мерах времени — сейчас вот-вот — лопнет!
— Скоро ли? — не говорит, а стонет, не жалобно, а воя.
И глазами — то на одного, то на другого.
И, должно быть, глаза не такие, как надо, — оба вскакивают и в упор на него.
А он тянет всем:
— Скоре-е-е… Не могу-у-у… больше-е-е…
И внезапно, отчаянно, обрывая:
— У-у-бейте!
И опять:
— У-у-у…
Словно занося тяжелый топор и опуская сильно: бейте!
И так много раз подряд.
Шпики суетятся. Один бежит в дверь. Другой подает воду.
А через несколько времени гремит замок — висячий на дверях замок — и входит ротмистр.
В пушистые, в бакенбарды переходящие усы говорит:
— Пожалуйте на допрос!
Сам Миша не идет, ведут — спит.
Без снов, глубоко спит, как в обмороке.
Острая, жгучая боль в спине. Кричит. Глаза открывает. Мягкий, бело-голубой свет.
Стол большой перед глазами, и нестерпимо блещет белый лист бумаги на нем.
И кто это напротив? Пушистые русые усы! Кто это?
«А, — вспоминает, — ротмистр!»
— Хотите спать? — мягко, точно гладит, ротмистр.
Или это слово «спать» — гладкое такое, как бархат, ласковое?
Улыбается Миша.
Счастлив от слова одного, от обыкновенного слова: «спать».
Говорит нежно, радостно, неизъяснимо:
— Спать… спать… спать…
Сладко делается даже от этого слова, рот слюной наполняется.
Жандарм опять, поглаживая:
— На один вопрос ответите — и спать. Ведь ответите? Да?
— Да… да… да…
— Льва Черного, Степана Рысса, Кувшинникова, Анну Берсеневу знаете?
— Льва Черного, Степана, Кувшинникова, Анну, — повторяет, как во сне, как загипнотизированный, Миша.
Четко, ходко мелькает перо, зажатое в толстых ротмистровых пальцах.
— Анну Берсеневу?
— Анну Берсеневу, — полусонно отвечает Миша.
— Где виделись?
Миша не понимает. Потом — вдруг понимает: «Выдал», — остро в голове, как колючая недавно в спине боль, — остро в голове кольнула мысль.
— Не знаю, — с трудом, но твердо отвечает.
— Уведите его, — кричит ротмистр, и голос его жесткий, и щетками — жесткие усы.
«Опять — не спать, опять — не спать, опять — не спать!..»
Песней, стихами в голове, и особенно страшно созвучие слов «опять» и «не спать».
Исступленно, топая ногами, кричит:
— Не могу, не могу, не могу!.. Спать… спать… спа-ать!
— А будешь говорить? Скажешь — все, что знаешь?
Пушистые перед лицом Миши шевелятся усы, и кажется, что они, усы эти, говорят.
А глаза зеленовато-желтые колючими гвоздями.
— Буду… Скажу… Что знаю…
Говорит. Ротмистр пишет. Знает Миша немногое. Про Драковникова упомянул — тот больше знает.
Воли уже нет, есть одно: спать, спать…
Быстро, весело мелькает перо, зажатое толстыми пальцами жандарма.
Протягивает Мише бумагу.
— Здесь. Вот здесь. Крепче ручку, миленький. Имя и фамилию, да, да!.. Ага! Прекрасно, голубчик. Спите теперь спокойненько.
Мишу выносят на руках, несут через двор, в карету. Спит.
— В больницу прямо сдадите, в «Крестах». Доктору Шельду! — громко говорит кто-то из темноты подъезда.
Леньке значительно хуже было.
Связанного пытали шпики. А Ленька — бунтует.
Из «матери» в «мать» — шпиков и ротмистра. Тот и заходить перестал.
А как же Леньке себя вести? Миндальничать? С ними, что его отца убили?
Да и отец ли один? А Олимпиада Крутикова, а Метельников, а калека Прохор котельщик — не ихние разве жертвы?
Да только ли эти жертвы?
Пытают? Черт с ними! Пусть пытают! Спать не дают? Они жить не дают, не ему одному, а целой стране, целому миру. А спать — эка невидаль!
И он упорно борется со сном, с наслаждением борется. И кажется ему: победит.
Вера или воля? Десять суток без сна — осунулся только, ослаб, но тверд дух и голос — чист и звонок, как всегда. Лишь глаза — ямами, провалами, расширенные зрачки — без блеска. Жуткие глаза!
Встречаясь с ним, колющие глаза агентов отбегают, как от пропасти.
Но когда побеждала усталость…
Точно мягче становилось все: тело, голос, мысли даже. Мысли мягкие, припадающие, как хлопьями ложащийся снег, как свет лунный, бледный — бледные мысли, — поля лунные, снежные, зимние.
Поле, поле, ровное, искристое, луной залитое, ночное поле… В тройке — бубенцы веселые под дугой — в тройке едет Ленька, пьян-пьянехонек, песню поет.
И звенит голос, как колокольчики троечные.
Вдруг — острая, жгучая боль в спине.
Крик.
Поле, тройка — пропадают.
Комната. Агенты. Зло усмехаются.
— Спать нельзя, голубец!
Говорит круглолицый, волосы — черной щеткою.
— А тройка? — спрашивает полусонный Ленька.
— Не угодно ли пятерку? — смеется черный.
Другой, узкоглазый, как китаец, вторит:
— Шестерку. Лакея ему надо. Хи-хи!
Ленька, искушенный сном, решает, что невозможно больше не спать, а так как спать не дадут, то придется обманом как-нибудь.
«Воровать сон для себя. Покой, необходимый для каждого, красть».
«Черт с ними, буду спать!»
Закрывает глаза, откидывается на спинку дивана.
Укол в спину. Как ток электрический.
— А-а! Черт!.. Сволочи! Опричники! — вскрикивает Ленька.
Исступленно ругается страшной руганью, которая статьями уложения о наказаниях предусматривается: бога, царя, веру, закон — как черноморский матрос.
Но… замолкает.
Не хочется — ничего. Ни ругаться, ни говорить, ни двигаться, ни смотреть.
Главное — смотреть. Все предметы: стены, мебель, даже шашки паркетного пола — невыносимы для глаз: кажется, в глаза лезут, рвут веки, распирают до боли — невозможно смотреть.
А закроет глаза — огненные иголки по спине пляшут.
А потом делается смешно. Задорная мысль приходит.
— Доложите ротмистру, чтобы на допрос вызвал, — говорит черноволосому агенту.
Ротмистру Ленька деловито:
— Позвольте бумаги, сам буду писать показания.
— Лучше по вопросам, — предупреждает тот.
— Потом вопросы, а сейчас сам буду писать. Все до словечка — все!..
И ребром ладони наотмашь: все.
Жандарм потирает руки, белые, пухлые, с обручальным кольцом и перстнем-печаткой на безымянном пальце.
А Ленька вздрагивающей слабой рукой неровно выводит:
«Никаких показаний давать не буду, так как не намерен содействовать следствию».
Ротмистр багровеет, ругается тяжело и злобно, как извозчик на упрямую лошадь, и, когда Леньку связывают, кричит надорванно, с пеною на пушистых усах:
— Хорошенько, стервеца, морите! Он спит у вас, наверно? Я вас, мерзавцы!
Грубо ведут по темным коридорам, злобным шепотом ругаются шпики, а Ленька молодым, звонким, тьму затхлых коридоров разрывающим голосом — кроет все на свете: бога, царя, веру, закон и жизнь и смерть — все.
Новый способ придумал Ленька: спать с открытыми глазами и ногой качать.
Придумал или само так вышло. Вернее, само.
Чтобы не видеть открытыми глазами режущих веки предметов — туманил глаза сильным напряжением глазных мышц и невероятным усилием воли удерживал веки, чтобы не опускались.
Сначала долго не мог добиться этого «обманного» сна, но потом как-то удалось.