Канун - Бунин Иван Алексеевич 7 стр.


И еще: стал качать ногой.

Сперва тоже не клеилось: заснет — нога с колена соскакивает или остановится — не качается.

Но потом пошло: и когда спал и сны видел, чувствовал, что открыты — точно на подпорках — веки и качается нога.

И если падали веки, прекращалось качание ноги — просыпался.

Но шпики все-таки обнаружили обман.

По храпению, дыханию ровному, глубокому, немиганию век и помутившимся глазам.

И снова — иголки и удары…

На шестнадцатые сутки, уже давно выданный Трояновым, принесенный агентами на допрос Драковников слабо, но гордо и насмешливо, сказал:

— Никаких показаний. Уже писал и расписался. Чего же еще?

Ротмистр и Ермолик, изыскавший радикальный способ для «раскрытия истины», молча и пытливо всмотрелись в жуткие провалы глаз на бледном лице и прочли в них:

— И смерть не страшна.

Увезли. Тоже в тюремную больницу.

8

Выдавший товарищей Троянов — потерял душевный покой навсегда.

Жизнь стала сплошной бессонницей.

Мучился долго и тайно.

Но человек привыкает ко всему. Привык и Троянов к новому себе — к предателю себе, — привык и даже малодушному поступку своему оправдание нашел: каждый делает то, что предпишет ему какой-то закон — неузаконенный, может, а закон. И если предательство — беззаконие, то закон этот — закон беззакония.

Выдумал так, уверил себя.

Но Драковникова — стыдился, хотя тот ничего не знал о его поступке — охранка умолчала.

Стыдился, а потом возненавидел. И был рад, что сослали обоих в разные места: его в Туруханский край, Драковникова — в Якутку.

И в ссылке живя, ненависть ко всем политически чистым разжигал, уверяя себя, что он, предатель, по закону беззакония, грязен, беззаконен, — должен и линию свою вести как надо.

Если беззаконие, грязь — так во всем.

И живя в ссылке, вел себя буйно.

Пьянствовал, картежничал, дрался, девушек бесчестил.

Но в глубине души чувствовал, что покой потерян.

А Драковников, в Якутке, сблизясь с ссыльными, многому научился, книг перечитал больше, чем съел за всю жизнь хлеба.

Радовался новой жизни, знаниям добытым.

И в революцию русскую, освобожденный, как и все, из ссылки, приехал в Питер, в новый, праздничный Питер, приехал праздничным.

В Питере товарищи встретились, и хотя Миша не тот стал: «разочаровался, в ссылке пробыв», как объяснил Ленька перемену в товарище, — но обрадовался далекому первому другу.

И жили, как и раньше, дружно; по крайней мере Леньке так казалось.

Наружно Миша поддерживал прежние отношения. Но политических убеждений он, по его словам, не имел уже никаких.

Спорили часто, и однажды, горячо поспорив, поняли оба, что касаться политики не стоит, и, чтобы не испортить прежних отношений, дали слово спора никогда не затевать.

Но прежних отношений — не было.

Сознавали: Троянов — что для него, бывшего бойца, а потом предателя, нет праздника.

Драковников, боец с первого шага на пути борьбы до шага победы, сознавал: пир для него, праздник для него и место на Празднике — Борьбе — Жизни — такое, как и всем бойцам.

Весь мир тогда разделился на праздничных и непраздничных, живых и мертвых.

Так жили вместе чужие, под одной кровлей.

Потом вместе и на фронт попали.

И в один полк: Драковников — комиссаром, Троянов — адъютантом.

На фронте в тяжелых, лихорадочных, невыносимых условиях чувствовал Драковников, что все в нем и кругом — празднично, и рассказывал об этом даже Троянову.

9

Комиссар Драковников и адъютант Троянов, раненые оба, захвачены белыми.

Оба приняты за красноармейцев — с винтовками в первых рядах шли в наступление.

Пулеметом их взяло.

Маленькая деревенька настойчиво обстреливалась выбитыми из нее красными. До тридцати пленных, в том числе комиссара и адъютанта, представили пред грозные очи всероссийского бандита-генерала.

Толстый, красный, в светлой шинели с блещущими погонами, перегнувшись на седле, хрипло кричал:

— Кто коммунисты? Выходи! Не то третьего расстреляю.

Багровело и без того красное лицо, и большая, жиром заплывшая рука расстегивала кобур.

Огражденная штыками, как частоколом, молча стояла шеренга пленных.

— С правого фланга каждый третий два шага вперед, арш! — до синевы побагровел генерал.

Первый третий — телефонист штаба полка, латыш — вышел, задрожав мелкой дрожью, но справился — только хмурое лицо посерело. Второй третий, Троянов, — белый как снег, приподнявший раненое плечо, тихо проговорил:

— Я укажу… коммунистов.

— Укажешь? Прекрасно.

Генерал зашевелился в седле.

10

День особенно радостный.

Оттого ли, что первый теплый, солнечный?

Оттого ли, что праздничный?

Колоннами, с красными знаменами, плакатами, шли и шли, с утра.

В этот день Троянов чувствовал себя особенно плохо.

Тоска невыносимая.

Бродил по улицам праздничным, среди праздничных людей — один.

Угрюмо, уныло шагал, точно за гробом любимого человека.

Думы разные: об одиночестве, о празднике, о расстрелянном Драковникове.

Унылыми обрывками, как в непогодь дождливые облака, плывут мысли.

Троянову не уйти с улицы. Уходил, впрочем, домой. Но дома — нестерпимо: давят стены, потолок, как в гробу.

И опять на улицу.

А кругом веселье, радость.

Весна. Праздник.

В улицу свернул, где не было шествия, в боковую, гладкую, солнцем залитую.

Остановился.

Вдалеке плывут-проплывают черные толпы, как черные волны, и красно колеблются ткани, как красные птицы.

Чудилось, что стоит на последней пяди, а сзади — стена.

И вот — хлынуло.

Хлынула, накатывалась волнами новая толпа манифестантов, и с нею вместе накатывается в блеске и зное солнца кующаяся песня, неумолимая, как море, — песня:

«Лишь мы, работники всемирной»…

Сейчас накатится.

Толпа черным, многоногим телом заливает, как волнами, мостовую.

Толпа — о д н о, как волны — неотделимы от моря.

Волны и море — одно.

И красными чайками — знамена.

Не помня себя, отделился от стены, сошел с последней пяди и крик издал звериный, задавленный какой-то, похожий на крик эпилептика, и грянулся под ноги идущих. Кричал громко, раздельно, как заклинания:

— Волна! Топи! Скорее! Захлестни!

— Ваше имя, отчество и фамилия? — спрашивает человек в ремнях.

Вынимает из портфеля лист бумаги, кладет на стол.

Троянов называет себя.

Несколько пар глаз напротив и с боков неподвижно уставились в одну.

— Чем вы объясните, гражданин, ваше поведение на улице при появлении манифестации?

— Постойте, товарищ! — прерывает Троянов.

Человек в ремнях удивленно и пристально смотрит на него.

А он тихо, но внятно:

— Я, Троянов Михаил Петрович, уроженец Петербурга, провокатор, выдавший в 19** году организацию «С. С. Т.», кроме того, на N-ском фронте предал комиссара N-ского полка, товарища Драковникова, расстрелянного белыми в деревне С.

Потом он ясно и обстоятельно отвечает на вопросы, рассказывает, как выдал еще в царское время членов боевой организации «С. С. Т.», потом так же подробно — о предании им и расстреле белыми Драковникова.

Человек в ремнях задает вопрос:

— Что вынудило вас на ваш поступок на улице сегодня? И вот на это… признание?

Тихо, но внятно отвечает:

— Праздник.

— Объясните яснее, — снова говорит человек в ремнях.

Но ответ тот же:

— Праздник.

‹1924›

ПАЛЬТО

С Калязина, Адриана Петровича, грабители пальто сняли. Вечером, на улице. Пригрозили револьверами.

Заявил в милицию. Время шло, а злодеи не обнаруживались.

Да и как найти? Руки-ноги не оставили. Найди попробуй. Петербург не деревня.

Сначала случай этот Калязина ошеломил, но спустя день-два, когда горячка прошла, новое чувство им овладело: сознание невозможности положения.

Нельзя так!

Невозможно без пальто.

Осень, холода на носу, а тут — в рубахе.

Да и неловко, неприлично: дождь, ноябрь, у людей воротники подняты, а он — в рубахе, в светлой, в кремовой. «Майский барин» — так сказал про него мальчишка-папиросник на Невском.

Не сказал даже, а бесцеремонно вслед крикнул.

«Майский барин» — гвоздем в голове, сколько дней.

Положение безвыходное. Как достать пальто — не придумаешь. Денег не было. И ничего такого, чтобы на деньги перевести, тоже.

И без работы. Жил так, кое-чем, случайным заработком, перепискою.

Но на этот скудный и редкий заработок не только из одежды что купить, а питаться и то впроголодь. А подмоги — неоткуда. Родных или знакомых таких, чтобы выручили, — никого.

Время же осеннее, скоро и белые мухи. А затем и морозы.

Но не только холод пугал.

К нему, к морозу-то, может быть, можно и привыкнуть. Ведь ходили же юродивые, блаженные, круглый год босиком. Хотя, говорят, с обманом они: салом ноги смазывали, спиртом.

Но все-таки привыкнуть, может быть, и можно.

Главное же: один в целом городе, в столице северной (именно северной), — один, в рубашке одной!

Центр внимания! Все смотрят.

Невозможно!

Лучше голому. Голый так уж голый и есть — что с него возьмешь?

Спортсмен или проповедник культуры тела — бывают такие оригиналы, маньяки разные!

В прошлом году мальчишка один, юноша, часто Калязину на улицах попадался. В трусиках одних. Мальчишка, двадцати нет, а здоровый, мускулистый, бронзовый, что африканец какой, индеец.

Такого даже приятно видеть. Герой, природу побеждает, с холодом борется, с непогодою. Глядя на него, завидно даже.

А вот в рубашке если, дрожит если, семенит, а коленки этак подогнулись от холода, нос синий, а рубаха прилипла к спине, примерзла, — это уж другое.

Это всем — бельмо.

И недоверчивые, нехорошие при виде такого «франта» у людей возникают мысли: «Пьяница, жулик. Такой ограбит за милую душу, убьет. Встреться-ка с ним глаз на глаз в переулке глухом — что липку обдерет. Что ему, отпетому такому, бродяге-оборванцу, забубенной головушке, что ему? Ограбить, обобрать — профессия его, поди. Промышляет этим…»

Казалось, так думали эти, встречные, вслед недружелюбно, с опаскою поглядывающие…

Сначала чувства отчаяния, угнетения, потом — недовольство, злоба против людей.

Против всех, что на улицах в теплой, в настоящей по сезону одежде.

Злоба на бесчувственность людскую, на то, что человек человеку (как у писателя одного сказано) — бревно.

Да как и не быть злобе?

Разве можно, чтобы в республике свободной, в братской, так сказать, стране, где все за одного и один за всех, коллектив где, — чтобы в столице, в городе первом первой по свободе страны, не в угле каком медвежьем, где люди с волками глаз на глаз, а в самом Петербурге, и вдруг — на-те! — человек без одежды — рубаха какая же одежда? — человек в рубахе, поздней осенью и не по своей вине, а ограбленный, раздетый бесчеловечно. И рубаха-то пускай бы черная, с воротом глухим, а то с шеей открытой, кремовая, в брюки забранная, с галстучком пестреньким, и пояс резиновый с кармашком для часов.

Ведь так на даче только гуляют, купаться так ходят, а не в городе, когда снег того и гляди…

Так думал Калязин, по улицам в поисках заработка бегая, под взорами встречных, недоверчивыми и нехорошими, пробегая, злобно кляня бесчувственность, деревянность бревенчатую людскую, и часто становилось невыносимо, казалось, миг еще, и не совладает со злобою — кинется на первого встречного, за пальто уцепится, за воротник; как кладь какую из мешка, человека из пальто вытряхнет, как его тогда грабители грубо раздевали, вытряхивали из новенького демисезонного его пальто…

Свежее, пасмурнее становились дни. По утрам в комнате Калязина, если дохнуть, — парок изо рта.

Скоро утренники, а потом и снежок первый, и морозец первый. Быстро в Питере наступает зима.

Сжимается сердце калязинское от отчаяния — хоть в петлю.

Утром одним Софья Семеновна, квартирная хозяйка, вдова, спекулянтша, спросила:

— Что ж вы в рубашке так и ходите?

В жар бросило от слов этих и ответить что — не знал.

Унылое что-то, нескладное, вроде:

— Уж и не знаю, как и быть, вообще…

А хозяйка — наставительно так и строго:

— Работы ищите. Мужчина, а работы не можете найти. Без работы не оденетесь.

А сама в глаза прямо смотрит. Сверху. Высоченная. Калязин ей ниже плеча, толстая бабища, спекулянтша Софья Семеновна!

И в десятый раз бесцеремонно начинает расспрашивать, как раздели, ограбили.

И почему-то смущаясь, путаясь, рассказывает Калязин, и рассказ получается неискренний — не верит ему Софья Семеновна. И странно, он тоже не верит — по рассказу путаному, робкому самому даже поверить нельзя.

После, один, лежит на узкой своей кровати, вспоминает недавний разговор с хозяйкою и злится тяжело и затаенно.

Стыдно, досадно, что не мог рассказать так, чтобы Софья Семеновна, бревно это толстое, поверила. Представляет, как стоял перед нею, растерявшийся, как школьник, глаза опустив, и пуговку рубахи зачем-то теребил. Чего смущался, стыдился? Будто не о том рассказывал, как его ограбили, а наоборот — он ограбил кого-то, раздел.

«Дрянь, паршивец: человек тоже! — мысленно ругает себя Калязин. — Щенок, которого каждый, кому не лень, ударит, ногой пнет…»

И ограбили потому, что такой уж подходящий человек. Беззащитный, что пес, щенок. Наверное, так. Ведь грабители не первого встречного грабят, а выбирают, кого полегче.

Вспоминается, как тогда, ограбленный, не бежал, не кричал — стыдно было в рубашке ночью по улице бежать и кричать, — только шаг ускорил, постового милиционера ища, а найдя, подошел не сразу, прошелся мимо раза два и заявлял-то словно между прочим, с извинениями:

— Извиняюсь, товарищ… Сейчас, это… пальто с меня…

Путался, сбивался и тихо так говорил, точно не о грабеже, налете вооруженном, а о самой обыденной случайности и даже просто будто улицу спросить к милиционеру подошел.

Милиционер переспрашивал часто и косился все.

«Тьфу!» — плюет Калязин и гонит неприятные воспоминания, в подушку утыкается, глаза жмурит…

Туго заработки случайные отыскивались.

Или это отказывать стали в работе «такому», в рубашке, но так как и такому, а неловко же напрямик: «Ничего тебе не будет!» — вот и говорили, что срочной, необходимой переписки пока не предвидится.

Без дела же сидеть нельзя. Нанялся как-то на поденную, мост перемащивать, доски перестилать.

Работать было тяжело, не привык к такой работе — раньше ничего тяжелее карандаша в руках не бывало.

Работать пришлось с мальчишкою деревенским, из беженцев, с голодающих, наверное, мест.

Мальчишка к работе привычный, здоровый, ломил, как медвежонок. Загнал Калязина в короткий срок. В ушах звенело, ноги дрожали, подкашивались, боялся, что разорвется сердце, — плыли круги в глазах.

А мальчишка подгонял, грубо покрикивал. И ворочал без устали. Только лицо загорелое, блином — точно маслом покрывалось, и грудь рубаху топорщила.

Делалось тяжело — безысходно.

Сердце жгло. Мутило всего.

День холодный.

Первый был утренник.

На лужах тонким стеклышком ледяная корочка.

Розовые, бодрые люди попадались навстречу Калязину. Шел вдоль стен. Привык стенкою пробираться, как животное бездомовое, пес. Не так заметно, не всем — на глаза.

Холодно ушам, кончикам пальцев. И спине.

Железом притиснулся холод между лопаток.

Последний день сегодня ходит — так решил. Последний день без пальто.

Украдет, ограбит, как его ограбили, а достанет.

Чего в самом деле? Если люди — не люди, то и церемониться нечего. Снимай пальто, и баста!

Разве люди это? О чем они думают, к чему стремятся?

Назад Дальше