Луна презрительно смотрит на меня.
— Не хвастай, Святой.
— Подступлюсь, вот увидишь!
— Ничего не выйдет! Он свой, этот соленый грек, из каинов. Брось ты его к чертям собачьим.
Не бросаю. Следую за греком, как невидимая тень, — по толкучке, по городу, на пристани, на вокзале.
Я ходил и ездил за ним несколько дней, из города в город, из Таганрога в Ростов, и ни разу не попался ему на глаза. Я знал — увидит он или почувствует меня рядом, уже не подпустит к своей сумке. Я ездил с ним в ростовском трамвае, на пароходике и все ждал счастливого случая.
Из Ростова-на-Дону мой грек устремился на Кавказ. Я не отставал. Ехали товарным, в одной теплушке, набитой народом.
Ночь. Духота. Еле тлеет коптилка. Все мешочники спят. А мой грек таращит глаза, нюхает табак, чихает и подозрительно озирается. Под утро, на подходах к станции Тихорецкая, у грека закачалась каракулевая голова, отвис зеленый, в табаке нос, сомкнулись веки. Все-таки заснул… И теперь, сонный, он вдруг показался мне похожим на хозяина шахты «Вера, Надежда и Любовь», ненавистного Карла Францевича. Ну, держись, проклятый грабитель!.. Пробираюсь к нему через мешки, корзины, узлы, по головам беспробудно спящих мешочников. Присоседился, лежу, облюбовываю — с какого бока удобнее потрошить грека.
Он сидит на мешке. В нем, как я хорошо знаю, все, что он скупил в Ростове и Таганроге, и заветная сумка с миллионами. Мешок крепкий, из брезента. Достаю бритву и тихонько распарываю мешок сверху донизу. В мешке оказывается еще один мешок. Разрезаю. Под ним еще один — кожаный. Разрезаю и его, добираюсь, наконец, до сумки. Тащу. Холодноватая дрожь трясет меня, а в голове одна мысль: «Проснется, вот-вот проснется!»
Сумка уже в моих руках, и вдруг грек клюнул носом, вскинул тяжелую черную голову, открыл глаза. Еще не понимая, что случилось, бессмысленно смотрит на меня большими черными глазами. Они так близко от моего лица, что я вижу в них огонек коптилки.
Когда спекулянт сообразил, в чем дело, я уже протискивался в узкую дверь теплушки.
Выпрыгнув из поезда, я слышал, как истошно закричал грек. Не бесись, хапуга! Золото и серебро остались при тебе — разживешься!
Очнулся я под откосом, под мокрым кустом волчьих ягод, с ушибленной ногой и драгоценной добычей в руках. Радость сильнее боли. Дрожа от нетерпения, развязываю сумку и… вытаскиваю из нее вонючее грязное белье, бумагу, газеты, тряпки. Денег нет. Ни одного миллиона. Ни одного поганого рубля.
Обманул, собака!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Дожди падают ночью и днем. Кусты сирени в саду потеряли листья, стоят с ободранными ветками, заплеваны грязью.
Под сиренью мы с Луной раскрывали чужие чемоданы, делили добычу. В ее тени мы пили самогон, разбавленный спирт и одеколон. Под шум сиреневых листьев я проиграл когда-то в «буру» и «стос» штаны, сорочку и до вечера лежал голый, пока корыш не раздобыл смену.
Убежало теплое лето. Мы потеряли все наши ночлежки.
К вокзалу и не подходи: строгости большие пошли, облава за облавой. Отправляют в детдома. Мы кружимся по темным углам. Сейчас забрались в станционную кочегарку и греем спину у кирпичной облицовки котла.
Нас много. Я почти никого не знаю. Рядом только старый друг Луна.
Ветер заносит к нам густые росинки дождя, окрапывает мою грудь. Я прижимаюсь к котлу спиной. Пиджак дымится паром, спать не хочется. Сырость забралась в кости. Голова как бы распухла. В глазах как будто песок. Почему-то вспоминается весна в Гнилых Оврагах, печка, в которой умерли Нюрка и Митька, больничная линейка.
Мои воспоминания рвутся: чьи-то крючкастые руки хватают за ноги и тащат на улицу под дождь. Я кричу. Начинается возня. То большие урки пришли нас выживать. Разбирает злоба. Я грызу чью-то руку. Меня бьют по зубам. Луна колотит палкой по чьей-то голове.
Все-таки нас выбросили. Стоим под дождем, на вокзальном перроне. Что делать, куда спрятаться от дождя? Вверху пьяно качаются голые, как черепа, фонари.
У Луны нет злобы в сердце. Он в огромных, не по ногам калошах прыгает, выбивает чечетку и выговаривает:
Компания малышей разбежалась. Мы остались вдвоем. Луна предлагает идти в паровозное депо, в песочницу, к истопнику, который готовит для паровозов сухой песок на специальной грелке.
Мы отдали старику сторожу весь свой табак, деньги, и он пустил нас до утра на горячую перину из песка. Луна сразу начал рыть нору и беззаботно улегся, пряча голову в колени.
Я заставляю себя закрыть глаза, но они напухли, веки не прикрываются, сон не идет ко мне.
Луна нашел мою руку, сжал и шепнул:
— Святой, ты спишь, Свято-ой?
Жму пальцы Луны и отвечаю:
— Глаза болят, тошно…
Луна приподымается на локте и обдает меня самогонным перегаром:
— Нюхнуть хочешь, а?
Разделили марафет и нанюхались. Жарко, весело стало. Луна раскинул руки и ноги, улыбается и мечтает:
— Эх, вырасту вот! Стану жуликом большим, достану себе кривой нож, сандалии на толстой подошве, чтобы ногам не холодно, красную рубашку и крепких леденцов.
Я слушаю, молчу, думаю: «А чего мне хочется? Не знаю, не знаю!»
Луна говорит сам с собой:
— Когда был я пацаном, «хапанул» я у одного фрайера губную гармошку. Хожу я это с ней по улице, поигрываю, а шпана — за мной. Дам я одному полизать, другому, а они — кусочек хлеба, картошку. Вот сейчас бы такую штуку. Ты играешь, а народ сам карманы выворачивает.
Слышно, как дождь стучит о железо крыши, просится войти.
А Луна тоскует:
— В Ташкенте сейчас солнце, дыни, виноград, плов… Был я там, виноград, как семечки, ел. Босой ходил и спал на траве. Там зима не живет. Солнце и ночью не заходит. Святой, едем в Ташкент?
Я и сам хочу разогреть свое холодное нутро и говорю тихо:
— Едем.
На рассвете в скором поезде, в собачьих ящиках мы выехали.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Длинная, узкая комната. Окна у самого потолка, зарешечены. Дверь в два человеческих роста. К нам входит с высоко поднятой головой женщина. У нее волосы цвета лежалого снега. Она худая, как дышло цыганской тачанки. На губах ее никогда не заблестит слюна, оброненная смехом. Ее голос не спускается ниже гордого окрика. В глазах не бывает растерянности. Луна ее окрестил Ведьмой.
Она заведует приемником для беспризорных детей. В приемник мы попали на второй неделе нашего путешествия в солнечную страну.
Кормят три раза в день. Утром — горячая вода и кусочек хлеба. Днем — серая похлебка. Вечером — подкрашенный кипяток. Не могу спать от пустоты в желудке. Мне скучно в этих гробовых комнатах. Хочу в солнечную страну и, главное, сытости.
Обедаем мы в подвале особняка, просторном, как поле, — весь приемник разом садится за столы.
Однажды, когда мы уничтожили похлебку, я поднял вылизанную чашку и сказал соседям по столу:
— Давай просить еще.
Толпой идем на кухню.
Не просим, а тянем чашки и требуем:
— Лейте!
Но поварам лить больше нечего, все роздано. Я размахнулся и бросил чашку в прозрачные перегородки кухни. Призывно звякнуло стекло. Поднялся голодный приемник, показал зубы. Хрустнули дубовые колонки столов, рассыпалась в дробь, в пыль кухонная посуда.
Бежим к складам. Громим оцинкованные двери и разносим в щепы галетные ящики, рвем Мешки с белой канадской крупчаткой и жадно поглощаем ее в пятьсот голодных ртов.
Сытость есть. Даешь свободу! Но вокруг — высокие кирпичные стены. Бросаемся к воротам. Они с неожиданной покорностью раскрываются, и мы слепнем от золотых на морозном солнце касок пожарников.
Нас валят с ног стремительные водяные струи. Поднимаемся, бежим назад. Главных бунтарей связали по рукам и ногам и положили, точно покойников, двумя рядами на соломенных тощих матрацах в длинной и пустой комнате.
Сутки никто не показывался к нам. Потом пришла Ведьма со своей ватагой.
Она велела нас развязать и приказала подниматься. Никто не поднимается с матраца, ни одни губы не шевелятся. Ведьма выпрямилась, блеснула глазами, дрыгнула ногой, плотно одетой в желтую кожу высокого ботинка, и выскочила из комнаты.
— Мексиканские ослы… Ну, я вас проучу, погодите!
Лежу в углу, зализываю ледяные ожоги и дрожу от гнева.
Я полюбил свободу. Я не могу сидеть на кусочке хлеба. Хочу самогона, конской колбасы и котлет с чесноком, которые продают вокзальные торговки.
В глубине двора приемника стоял глинобитный сарай. Двери в нем жиденькие, без замка. Окна выбиты. Не сарай, а холодильник. Он имел сугубо важное назначение. Каждую ночь туда сносили со всех этажей умерших от тифа беспризорников и перед рассветом увозили на санках в городскую темь.
Когда все этажи притихли и погасли последние коптилки, мы с Луной поднялись с матрацев, пошли к мертвецам.
Почти всю ночь пробирались к сараю. В нижнем этаже чуть не наскочили на воспитательницу, но притаились за дверью — не заметила. Перед рассветом мы были в сарае. Там на соломе лежали скрюченные тифозные трупы. Услыхав скрежет саней, мы прижались в дальний угол. Едва успели спрятаться, как хлопнула дверь. В сарай вошли двое, в шапках, валенках, коротких полушубках, и принялись грузить свой товар.
Мы успели втесаться в общую кучу. Попали в первую очередь… Через минуту за нами хлопнули железом окованные ворота приемника, и мы поехали через спящий еще Оренбург. Я лежал почти на дне санок. Чья-то рука охватила горло, мешала дышать, морозила кровь.
Хочу перевернуться, найти теплое тело Луны, но боюсь выдать себя. Задыхаюсь.
А сани приближаются все ближе и ближе к окраине, скоро кладбище, где заготовлена могила. Еще несколько шагов — и сани остановятся. Мрачные люди наспех бросят нас в яму и торопливо уедут.
Страшно. Кричу. Но холод давит сверху, отнимает звук. Открываю глаза и вижу чью-то морду с кривыми губами, — она смеется надо мной.
…Призываю последние силы, отбиваюсь от трупов. Слышу, как стукнула мороженая нога. В это время сани остановились.
Мы приехали на кладбище. Люди в полушубках сдернули рогожу. Я поднял голову и начал клясться богом, что еще живой, что меня не надо бросать в яму. Я призывал в свидетели Луну.
Полушубки закрестились, бросили лошадь и убежали с кладбища… Один среди множества крестов. Луна не отзывается. Кричу до хрипоты. Пробую искать его среди трупов, но вдруг мне начинает казаться, что у меня нет рук. Хочу встать и бежать, но не нахожу ног. Хочу кричать, но и голоса не стало.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В каменные ворота приемника медленно въехал автомобиль. На его высоком радиаторе гибкокрылый лебедь, вытянув тонкую шею, стремится сорвать с ног стальную оковку и взлететь в заманчивые небеса.
Шофер в желтом, на пушистом меху комбинезоне протянул в снежной перчатке руку к медному рычажку и распахнул дверцы автомобильной кареты.
Мягко прыгнул на сахаристый снег высокий, в хорьковой шубе мужчина. И приподняв одной рукой свою шапку, другую, ломкую и угодливую, протянул в карету. Из нее вышли две женщины, закутанные по уши в меха.
Это была, наконец, та самая комиссия американского общества «Ара», которую мы ждали столько бессонных ночей и голодных дней. Слухи идут, что они отберут самых крепких и повезут их в Америку. А на моих ногах следы кладбищенской ночи. Меня подобрали среди крестов полузамерзшего, Луна и вовсе замерз.
Разбирает тоска. Дни целые сидим без работы. Ребята кусают оконные рамы, дымят вонючей щепой, раскуривая дерево.
По ночам мечтаю об Америке.
Верю, что уеду. Я сильный.
Иду ли в столовую, во сне ли, в игре ли, в мечтах молюсь забытому богу, чтобы он меня послал в Америку.
Наконец вот она, приехала желанная комиссия! Срываю последние куски бинта, сдираю белые пятна мази. Силу в ногах нашел. Обновленный и счастливый, жду освидетельствования.
Комиссия строга. Бракует бессчетно. Из всего нижнего этажа отобрали десятка четыре. Но я верю в свои наследственные мускулы.
Когда подошла моя очередь, подплыл к очкастому, в белом халате, длинному американцу и, не сгоняя смеха радости с лица своего, выставил грудь.
Длинноногий повертел трубочкой у моего носа, поверх очков глянул на облезлые ноги, толкнул в живот, ударил под колени и отвернулся к следующему, бросив белым халатам, которые толпились за его спиной, непонятное слово:
— Дегенерат.
Он уже начал заниматься другими, а я все еще стоял и, не понимая страшного смысла этого слова, обижался, что он не похвалил мою статность.
Няня, старушка Андреевна, взяла меня за руку, толкнула в спину, ласково приговаривая:
— Пойдем, сынок, пойдем, не сгодился, родимый, в Америку.
Шел по темному коридору и думал, что ослышался, боялся спросить у Андреевны правду. Когда пришел в свою узкую гробовую комнату, увидел обгрызанные рамы, заплеванные матрацы, разрисованные стены, подкатила боль к горлу.
Шепнул одними губами:
— Так, значит, я не поеду в Америку?
— Не поедешь, родимый, не поедешь. Слабый.
Валюсь на пол, головой хочу расколоть доски, выбиваю замазку из щелей, хочу раздавить губы зубами.
— Замолчи ты, дурень, — говорит Андреевна, — я налажу тебя в Америку.
Спустились мы с ней на задний двор.
Раздела меня Андреевна до наготы, свалила в сугроб и давай растирать снегом. Разукрасила кровь с молоком. Потом помыла холодной водой, лохматыми простынями гусиную кожу в бархат превратила, кусок хлеба в зубы дала и подсунула уставшей комиссии.
Длинноногий даже любовно хлопнул меня по горевшим ягодицам и сам провел в большую комнату, где помещались все отобранные.
Вечером нас поставили, как молочные бидоны, на грузовики и отправили, одетых в байковые фуфайки, на станцию, где уже поджидал поезд.
Вагоны классные, в три яруса. Полки накрыты мягкими матрацами, в хрустящих простынях, с пуховыми подушками.
Вечером ели рисовую кашу, сахаром пересыпанную, в розовом сиропе. Хлеб снежный и воздушный: буханку в карман спрятать можно.
Заснули с горбатыми животами.
Снилась Америка. Стою в цветах. Бежит мягкая, как молочный водопад, река, звезды дождем падают.
Разбудили труба и барабанная дробь.
То седая Ведьма звала на утреннюю молитву.
После завтрака она усадила нас на нижних полках в строгий ряд, выпрямила наши спины, села сама на раскладной бамбуковый стул и начала свою проповедь.
— Большие вы грешники, черны ваши сердца, вечно просить должны вы создателя вашего о милости. Пусть и кровь, и душу, и мозг ваш очистит, на новый путь наставит… Едете вы в страну райскую — легче отмолите там грехи свои тяжкие, тружениками станете. Сделают из вас шоферов, слесарей, машинистов, шахтеров…
Слесарей? Шахтеров? Я закрываю глаза и молчу. Вспоминаю Собачеевку, землянку, окно-колечко. В него я видел, как уходил с рассветом на работу слесарь. Он мелькал тенью, привидением. Я припоминаю отца, когда он там, на домне, схватился за выжженный глаз и когда лежал с открытым зрачком на стеклянной веранде мастера…
В ту же ночь я разбил вагонные стекла и нырнул в бегущую навстречу поезду темноту ночи.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Когда поезд скрылся за семафором, я вылез из пустого товарного вагона, где отсиживался после бегства из приюта «Ара» — Американской армии спасения, — и пошел на огоньки станции.
Название у нее веселое, домашнее — Петушки. Но стены неказистого домика ободраны, промерзли, окна выбиты, пол наполовину выгорел, наполовину сгнил, из печки выдраны колосники, дверца и выломано несколько рядов кирпичей.
Высоко, у самого потолка, чтобы не украли, наверное, чадит желтый язычок коптилки.
Под крылом этих Петушков мне стало холоднее, чем на вьюжной улице. Бежать надо отсюда и поскорее.
Я спросил у пассажира в полушубке и заячьем, треухе, есть ли тут, в Петушках, кипятильник.