Гарь - Пакулов Глеб Иосифович 12 стр.


На площади в рядах и лавках начинали копошиться купцы. Избыв ночную сторожкость, лениво и сонно перебрёхивались псы. И вот, как спросонья, как бы зевая с протягом, восстонали колокольни. Патриарх различал их голоса, особенно любого ему «Ревуна, великопостного голодаря».

Он остановился и, жмурясь на солнечный сноп Ивана Великого, осенил себя троекратным знамением.

— Вот и заутрени пора, — обласканный добрым утром, звоном малиновым, унёсшим ночное раздражение и страх, облегчённо вздохнул он.

Пав на колени, Зюзин торопко и прилежно крестился, обронивая до земли яркую голову.

«Ишь какой, впрямь святоша, — улыбнулся Никон. — Токмо во святых рыжих нет, не припомню рыжих».

— Какого прихода ты, отрок? — ласково вопросил он. — Меня далее не провожай. Один пойду.

И пошёл, оставя посреди «Пожара» озадаченного, но радостного вниманием патриарха Зюзина. И в спину владыке подьячий запоздало, шёпотом прошелестел:

— Зачатьевского прихода я. У Анны, что на краю.

Чуткий на ухо патриарх расслышал, отмахнул посохом в сторону Китай-города.

— Так поспешай к заутрени! — приказал. — Нынче же позову.

Службу Никон отстоял как простой прихожанин в ближнем Чудовом монастыре у Фроловской башни. Ничего необычного в этом не было. Часто посещал церкви по всей Москве, иногда сам отслуживал обедни. Но в нынешнее утро стоял службу в Чудовом по другой причине: надобно стало повидать Иоакима. Однако архимандрита на заутрене не усмотрел. Отстоял службу до конца и поспешил к себе в патриаршие палаты.

Едва ступил в сени — навстречу Иоаким: сухокостное лицо со впадинами худобы на щеках вовсе заострилось топориком, бороду скосило набок и, видно было, отняло язык. Он еле шоркал сапогами навстречь патриарху, пустоглазо уставясь на него, и рыбиной, выброшенной на песок, хлопал белогубым ртом. Никон, дивясь, бурил его встревоженным взглядом. Видя, как Иоаким, всё более горбясь, наваливается на посох, виснет на нём, то ли от страха под взором патриарха, то ли от непомерной устали, и вот-вот свалится на пол чёрным вытряхнутым кулём, Никон подал ему руку.

Иоаким сцапал её двумя ладонями, посох из-под него скользнул в сторону, брякнул об дубовые кирпичи настила сеней и заскользил по ним, качая отполированными рогами. Прильнув ртом к длани патриарха и отчаянно обжав её своими холодными, как жабьи, руками архимандрит устоял. Скорченного его, подпихивая посохом и подпирая животом, Никон подтолкал к скамье, усадил и сел рядом.

Ныли ноги от стояния на заутрени, гудела голова, умаянная за ночь всякой всячиной. Посох архимандрита лежал у скамьи брошенной, ненужной палкой. Никон подтянул его ногой в красносафьяновом сапоге с высоким каблуком, натужно нагнулся, поднял, сунул Иоакиму. Архимандрит прижал двурогий посох к груди и, обретши его, поборол немоту и немочь.

— Пропал старец-то, — шепнул, поднимая на патриарха безумные, в синюшных впадинах глаза. — Пропал, как вылетел. Али ишшо как.

— Как ещё как? — Никон нагнул к нему ухо. — Истаял или каво там?

Иоаким безмолвствовал. Патриарх с вывертом, как гусь, ущипнул его за бок.

— Ни лужицы! — ойкнув, выкрикнул архимандрит. — Я в келью к нему прибрёл, думал в дорогу наладить, да едва дверку приотворил — хладом мя обдало, яко ветр над головой шумнул.

— Ну, обдало! — тормошил Никон. — Выдуло старца, ли чо ли?.. Да окстись ты, в себя вернись!

— Кстюсь, кстюсь! — бледные пальцы Иоакима оплясывали грудь. — Не обрёлся старец в келье. Токмо Савва нежитью на скамье торчком сидит, яко до колен дровяной, одно лаптями шаволит и тако вякает: «Быти мору великому после гроз сухих». И глядит в меня бельмами, а в бельмах зрачки, как паучки, лохматятся. Отродясь у него их не видывал!

— Из ума вытряхнулся или…

— Или, или, владыка, — вновь до шёпота опал голосом архимандрит. — Весь он другой какой-то. Сменился.

Опустив веки, Никон думал о чём-то. Привалясь к его плечу вскружённой невидалью головой, дышал, выстанывая, Иоаким.

— Говоришь, сменился? — приоткрыв один глаз, переспросил патриарх. — Это ништо-о. Вошь и та шкурку сменяет.

Встал, помог подняться архимандриту, свел его с крыльца.

— Ступай, Савву увози, — приказал.

И долго смотрел вслед Иоакиму, как тот, ссутулясь, с посохом под мышкой, чёрной мышью семенил через безлюдную ещё Соборную площадь.

Проводил архимандрита, взошёл по высокому крыльцу в сени Крестовой палаты, выстроенной ещё патриархом Иосифом, постоял пред написанным на стене ликом Спаса «Недреманное око». Муть и смута душевная от встречи со старцем и долгого спора с Нероновым так и не покидали Никона. Тянуло прилечь, да знал — ни на волос не склеит сон очи: столько тревог надвинулось, не до сна стало. Вот и теперь, глядя в широкие вопрошающие глаза Спаса и мысленно обращаясь к нему с извечной просьбой — Христе Боже наш, помилуй мя, грешного, — он в то же время просчитывал в уме суетное: выкопаны ли рвы и сколько вбито свай, довольно ли привезено кирпичей на пустующее цареборисовское дворище, подаренное ему царём для большего простора и устроения на нём Патриаршего ведомства. А вбито пока пятьсот свай, да завезено сто сорок одна тысяча кирпичей, да тысяча бочек извести с тремя тысячами коробов песку. Мало сего.

Никон строил много. Будучи митрополитом Новгородским по денежке полнил не только казну московскую, патриаршую, но и свою. Многие подати, сборы, пошлины и вложения бояр и купцов сколотили ему хорошую деньгу. И всё шло на каменное дело — постройку монастырей, храмов, богаделен, на пропитание нищих и убогих. Всякий день будний усаживал за стол брашный до трехсот нуждущих и дальних богомольцев. Он и в Москву прибыл небедным, а севши на место патриарха и унаследовав накопленное прижимистым Иосифом добро, удивился упавшему в руки великому богатству. Отсюда и задумка — расширить Патриарший двор с новою Крестовою палатой, возвести церковь во имя Святого мученика Филиппа, считая его своим небесным покровителем.

Работы в Кремле шли быстрым ходом, а уж на реке Истре присмотрены и выкуплены у окольничего Боборыкина земли с деревнями. И уже забродило на них невиданное прежде на Руси людское радение в воздвижении Нового Иерусалима. Эта обетная Богу стройка удивила и напугала бояр. Они возроптали — мало ему старого патриаршего дворца? Захапал, считай, половину Кремля под новый, а всё мало. Скоро всех турнёт за Китай-город! Сгонит мужичий патриарх древние роды с вотчинных прадедовских мест. Самые отчаянные в глаза попрекали Никона, но он грубил им, широко обводя рукой палату:

— Вот вы кто для меня! — и тыкал пальцем в скамьи и кресла. — Мебель подгузная!

Жаловались царю — урезонь грубияна, пошто вмешивается в мирские дела и дерзить охочь. Князья Воротынский и Одоевский всяк от себя подали челобитные. Доверенный государя, тож не любивший Никона, Радион Стрешнев передал их лично в руки Алексею Михайловичу. Царь, не читая, отдал челобитные шурину своему Борису Ивановичу Морозову, тот прочитал и положил под сукно.

Когда Василий Петрович Шереметев, князь и боярин царских кровей, вступился за обиды лучших людей, памятуя о своих с царём родственных связях, то Алексей Михайлович мягко, чтоб не шибко обидеть большого боярина, урезонил:

— Хоть мы и одного корня — Фёдора Кошки, пятого сына Андрея Кобылы — боярина великого князя Симеона Гордого, но бармы царские у нас — Романовых. Так Богу угодно. И не тебе докучать нам, государю твоему и великому князю, вредоносными прошениями. Досадно сие мне, зрю — засиделся ты в Москве, Василий Петрович, обомшился яко пень. Поезжай-ка, пожалуй, да повоеводь в Казани.

Никон знал об этой отповеди царской: сам Алексей Михайлович сказывал о ней. И теперь, войдя в Крестовую палату, выпроводил из неё всех ждущих его просителей и прошёл далее — в Золотую с двумя четырехсаженными столами, крытыми зелёным бархатом и такими же вокруг них скамьями, сел за малый столик в золочёное кресло.

Стены палаты, обитые смугло-коричневой кожей с золотным тиснением, поблескивали давлеными узорами цветов и трав. Устланный персидскими коврами пол и толстенная кладка стен гасили всякие шорохи. В окнах весело перемаргивалась расписная слюда, вправленная в хитрокованные переплётины.

Покой и тишина умиротворили патриарха. Перед ним на округлой столешнице из витой карельской берёзы потаённо-матово светилась большая золотая миса. В ней, тоже золотая, высилась митра-корона, искрила драгими каменьями и окатным жемчугом.

Обеими руками Никон обережно приподнял ее, тяжёлую, отставил в сторону и, лаская глазами, любовался золотой малой братиной в лазоревой финифти, а больше того свитком под царской печатью. Вся эта щедрая лепота была подарена ему государем ко дню Успения Пресвятой Богородицы.

Свиточек же, писанный рукой царской, стоил дороже всего злата-серебра, был оберегой Никону во всех делах и помыслах. Что в нём написано, помнил как «Отче наш», но перечитывал во всякий день, когда, притомлённый многими делами, искал подкрепления порывистому уму. Одно касание к нему вливало уверенность неуступчивому в вопросах церкви и государства новому, беспокойному сердцем патриарху.

Молитвенно никня густо-серебряной головой пред всесильной «оберегой», извлёк её из братины, развернул и вслух прочёл самое заветное:

— «…Нам же во всём его, Великого государя патриарха, послушати и от бояр оборонять и волю его всенепременно исполнять».

Так обязывал себя помазанник Божий. А перечить царю — Богу перечить.

Прозвонил колоколец. В палату вошёл аккуратный во всём, красавец и слуга верный, стряпчий патриарха Дмитрий Мещёрский. Никон кивнул ему:

— Сказывай.

— К тебе, владыка великий, князи навяливаются.

— Кто нонича? — нахмурился Никон, пряча в братину свиток.

— Сызнова Воротынский да с ним Долгорукий, что из Сыскного приказа в сенях преют, — язвительно доложил стряпчий. — Каво прикажешь содеять с имя?

Никон прищурился на услужливого Мещёрского. Стряпчий никак не выносил такого вот взыскующего взгляда патриарха, смешался, хлопая белёсыми ресницами, заалел лицом.

«И этот рыжеват, — будто впервые видя своего слугу, подумал Никон. — Да, пожалуй, совсем рыж».

Помучил стряпчего долгим неответом, приказал:

— Воротынского спровадь подобру-поздорову: много докучен брательничек государев, а Долгорукого, кнутобойца, в сенях изрядно потоми. Научай гордецов ждать зова. Пообвыкли валить напролом к Иосифу-патриарху в обе Крестовые во всяк день и час. Вот и научай чинному обхождению. А учнут лаять да ворчать — ты мне их лаянья на грамотке подай.

Мещёрский ужом увильнул за дверь, с осторожей притворил дубовые створы. Никон приподнял митру-корону, она заискрилась многоцветьем каменьев. Повертел в руках, благостно млея от их утешного плескания, от тихого свечения жемчужного навершного креста и прикрыл ею братину. Улыбаясь, поёрзал в кресле, устроился поудобней, вытянул затёкшие ноги.

Забыться на миг будким сном соловьиным не дал глухой, но Уверенный перетоп. Патриарх подобрался в кресле, огладил бороду, приосанился. Так ходил по дворцовым покоям один человек — Алексей Михайлович.

Боковая узкая дверь, обитая кожей, неприметная в золочёной стене, хозяйски распахнулась. Царь, а за ним духовник его Стефан вошли в палату. Никон встал, осенил их, опахивая лица широким рукавом мантии. Они поясно склонились, целуя ему руки.

Алексей Михайлович распрямился, смутными глазами широко смотрел на патриарха. Чуя неустрой в душе государя, Никон взял его руку в обе свои, нежно поцеловал в ладонь.

— Чем опечален, сыне? — с участием, как должно заботливому пастырю, вопросил, лаская пальцами длань царскую.

Алексей Михайлович вежливо выпростал ладонь из рук патриарха.

— Отче святый, — виноватясь, начал он. — Так уж много шлют жалоб мне, государю, да всё опять про нелады церковные. — Вздохнул, потупил глаза. — А пошто не тебе? Мне недосуг их честь, да и не патриарх я. Уж отпиши ты по градам и весям, вразуми паству.

Царь обернулся к Стефану. Протопоп держал под мышкой пухлую кипу листов, перевязанную тесёмкой. Никон встретился взглядом со Стефаном, повёл глазами на столик. Вонифатьев молча положил связку на столешницу рядом с митрой.

— Писал я, писал в епархии, строго наказывал — впредь не слать жалоб государю, — мрачнея, заговорил Никон. — Ан всё шлют! С какой гоньбой шлют, неведомо. Не иначе гонцами пешими. Велел же токмо в руки тамошних протопопов да епископов челобитные подавать, чтоб с казной пошлинной слали в приказ Патриарший. Помилуй, государь, поток сей запружу.

— Уж запрудь, батюшка, — бледно улыбнулся Алексей Михайлович. — Поблагодарствуй делом… А тут, утресь, отец Стефан ещё дурной вестью удручил: поп Лазарь, что в помочь протопопу Муромскому послан бысть, — сбёг. Воевода отписал, мол, прилетел попец, крутнулся вихрем и — в град Романов. Там тож людишек взвихрил и, ополоумя, в Москву кинулся. Да и не один он. А под чье крыло? Огласи-ко, отче Стефан.

Вонифатьев, покашливая, промакнул ширинкой, обшитой по углам васильками, испарину на обескровленном лице.

— Лазарь в Казанской. У Неронова, — пряча платок, с досадой произнес он. — И Никита суздальский объявился. Тож и протопоп симбирской Никифор.

— Тож у Неронова? — не дивясь, зная наперёд ответ Стефана, закивал головой Никон. — Овечка да ярочка — одна парочка.

— Проповеди с паперти добре чтут, как встарь было.

— Ну-у… Знаю я их, пустосвятов, — ухмыльнулся патриарх. — Уж не отбрёл ли от места своего и Логгин с Аввакумом?

— Сказывают, Логгин на крестце варваринском замечен, — удушливо, в кулак, подтвердил Стефан. — Принуждён бысть от побоев сбечь. Аввакума ж на Москве не слыхать.

Никон поднёс руку ко лбу, но тут же уронил плетью.

— И это «труба златокованая», твой Логгин? — спросил жёстко. — Не ты ли так окрестил его, Стефан?.. Знать непотребно трубил, коль убёг от пасомых, знать самому мне ехать к разбредшему стаду гужи подтягивать, да на их места потребных пастырей ставить. Поутру отправлюсь по епархиям, государь, ежели изволишь.

— Изволяю, — кивнул Алексей Михайлович. — Поезжай благо-славясь. И меня осени, отче.

Никон благословил. Царь, озабоченный, с надутыми губами удалился в потаённую дверь.

— И тебе бы, Стефан, с Москвы на время съехать, — патриарх жалостно глядел на протопопа. — В лесах-полях да по водным свежестям здоровьем надышишься. Хворь и отпятится.

Стефан, то ли засмеялся, то ли закашлялся:

— Добре. Съеду. Хоть на заду, да к своему стаду.

Обнадёжил Аввакум вдовицу, жёнку стрелецкую, вернуть в отчий дом скраденную бывшим воеводой дотчонку, да всё недосуг было. Мотался первые дни с обыскной книгой по монастырям и церквам, сверяя податные долги в приказ Патриарший. А недоимок всяких накопилось многонько, да выжать их у люда было тягостно: городские пролазы и сельские простецы дружно хитрили, выпрашивая отсрочки за гольным безденежьем, однако в кабаки хаживали усерднее, чем в Церкви Божьи. Там, в угаре сивушном, чаду табачном, пластали до пупа рубахи, а пропив и крест, — выгудывали осиротевшую грудь кулаками, без страха понося протопопа:

— До лаптей обобрал, собака!

Одурев от хмеля — глаза поперек, — куражились:

— А нам ништо-о! Самого облущим, да в ров с раската псам сбросим!

— Службами долгими уморил, когда и работать! Всё рай небесный сулит, а нам ба земного стало!

Зудили Крюкова-воеводу кабацкие бредни опасные. Наряжал в помощь Аввакуму стрельцов да бездельцев пушкарей. Радел много, да и подоспевший указ государев строгий велел: «Всяко да расторопно вспомощенствовать протопопу нашему». Царь писал за собственной рукой как всегда длинно и украсно о карах за лень и пьянство, о игре в зернь, о праздных людишках, воровстве. В конце, по обыкновению, острастка: «Быть всем мытникам, лежебокам-отикам подручникам сатанинским под немилостивой кнутобойной сжогой».

Вот и рысил Аввакум по Юрьевцу и округе, сгонял ни свет ни заря с лавок и печей прихожан, долбил клюкой або посохом в ставни и двери, будил нерадивых к заутрене. Ослушников всякого рода и звания прищемлял строго, упрямцев сажал на цепь в подвалы и стену городскую в заноры. Не ел, не пил — высох до звона, лохматое лицо в себя провалилось, нос кокориной выкостился, одни глаза светились неистовостью. И добился своего упрямь-пастырь, наполнил заблудшими овцами церкви, оживил их дневными и всенощными бдениями. В очередь и внеочередь сам службы правил, чёл проповеди с папертей и на стогнах града и на людских торжищах. Поспевал всюду: венчал невенчанных, отпевал усопших, крестил неокрещённых. Строг был, но и милостив по надобности. И зажурчились серебряные чешуйки-денежки в надёжную кису для казны патриаршей.

Назад Дальше