Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене - Славин Лев Исаевич 26 стр.


Или другое:

«…И дерево умирает, если ему не засмолят такую рану… И у меня ничто ее не засмолит, до конца силы будут уходить в нее… Они и прежде бы уходили, только в цвет прекрасный, в плод, а теперь… на воздух…»

Конечно, горе… Но какие красивые, тщательно выделанные фразы, тоже с маниакальной аккуратностью перебеленные с черновика.

Герцен почти не отвечал на вопросы, да и вряд ли он понимал, о чем его спрашивают. Он не откликался, когда его звали, он просто не слышал других. Воображение его неотступно возвращалось туда, к Иерским островам, где сейчас одно лишь огромное масляное пятно колышется на воде.

Но он видел другое: вода заливает рот их, ноздри их… Он видел искаженный рот старухи матери… Господи! Нет, этого не вынести…

Герцен был, по старому русскому выражению, сам не свой. Нельзя сказать точнее. Он был неузнаваем. Друзья шептались за его спиной, что он тронувшийся, поврежденный, «не в себе». Феличе Орсини, трогательно заботившийся о нем, никого не допускал к нему в эти дни. «Не is almost insensible»[42],— заявлял он сурово посетителям.

Сколько же может вынести человеческое сердце? Сколько может вынести разум, чтобы не пошатнуться?

Через много лет он описал эти дни в «Осеаnо nох»[43] и в «Лондонских туманах». На воспоминаниях этих следы слез. Быть может, ни одна глава из «Былого и дум» не давалась ему с таким трудом — даже «Кружение сердца», — как эти немногие страницы…

Герцен не отходил от постели Натали. Он не выпускал ее руку из своей. Ему казалось, что из Натали, больной, может быть умирающей, в него вливается жизненная сила. Ему хотелось жить, чтобы спасти ее.

В одну из таких минут ему принесли письмо. По почерку на конверте он сразу увидел, от кого оно.

— От цюрихского мерзавца, — сказал он с отвращением.

— Сожги. Но раскрывай.

Вероятно, он так бы и сделал, если бы не надпись поперек конверта: «Дело честного вызова».

Это была до того гадкая смесь клеветы и оскорблений, что Герцен, по его словам, «вскочил, как уязвленный зверь, с каким-то стоном бешенства».

Там был комок грязи в Натали, почти площадная ругань в адрес Герцена, а ко всему — мелодраматические проклятья дурного тона, написанные, как и все письмо, по выражению Герцена, «слогом пьяного извозчика»:

«Перегрызем же друг другу глотки — подобно диким зверям, — поскольку мы уже больше не люди…»

Эта фраза, между прочим, заслуживает внимания потому, что в ней Гервег как бы приравнивает себя к Герцену, вводит его в их словно бы общее товарищество по несчастью. Тут есть расчет. А то, что Гервег, по-видимому, изрядно потрудился над этим письмом, взвешивая каждое слово, подтверждается тем, что черновик этого письма наличествует в записной книжке Гервега. Ее цитирует английский литератор Керр в своей книге «Романтические изгнанники», куда он включил и Гервега.

Первым движением Герцена было написать Сазонову, как лицу, связанному с Гервегом, что на проклятия Гервега он плюет, а дата дуэли и выбор оружия будет им своевременно сделан.

Написал, отослал письмо и спохватился.

С кем драться? Да это только значит реабилитировать его в глазах общества.

И потом — ведь Герцен всегда был принципиальным противником этого феодального способа разрешения вопросов чести.

Здесь, на чужбине, у Герцена под руками были далеко не все его произведения. Но по чистой случайности рукопись его давней — еще 1843 года! — статьи о дуэли — вот она: «Несколько замечаний об историческом развитии чести».

Что его подвинуло девять лет назад разбираться в этом вопросе? Вероятно, нелепая смерть двух великих русских поэтов в цветущем возрасте от пуль каких-то проходимцев. Возмущение общества было велико, и оно живо и сейчас. «Что это такое творится? Россия, столь щедрая талантами, сама к ним не добра. Пушкин и Лермонтов убиты, Белинский заморен, Чаадаев объявлен сумасшедшим. Долго ли будет продолжаться это избиение талантов? Долго ли будут нам всаживать пули в лоб, травить нас, как бешеных собак, выдавать нас за сумасшедших и изгонять нас из родной страны?»

Вот и не пошла в печать эта статья о дуэли. Все хвалили ее, и все говорили, что она «непоместительная», то есть не продерется сквозь «цедилку», как впоследствии назвал цензуру Лев Толстой.

Герцен полистал страницы, несколько пожелтевшие от времени. «Да это ж пророчество!» — изумился он, читая рукопись: «Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца — или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу…»

Нелегко было Герцену отринуть мысль о поединке с Гервегом — так неутолима была жажда уничтожить его.

Как? Физически? Но ото значит, что он исчезнет из мира неразоблаченным в своей подлости.

Нет, уничтожить его прежде всего морально и политически.

Вот тут и начиналась путаница.

Все вокруг отговаривали Герцена от дуэли с Гервегом: зачем? Чтоб потешить мещанство?

Герцен понимал, что никакого убийства на дуэли не произойдет, пули там свистать не будут, а будет предпринята попытка примирения. Гервег отшвырнет пистолет, раздерет на груди рубаху и воскликнет:

— Стреляй! Умереть от руки любимого брата — нет слаще смерти!

«Или что-нибудь в этом ложношиллеровском стиле, и кинется ко мне в объятия, которые, по его расчету, умиленно я раскрою перед ним».

И Герцен приходит к тому, о чем он впоследствии сказал с горечью: «Я ошибался и дорого заплатил за ошибку», — он приходит к идее суда чести: пусть Гервегу вынесут приговор представители международной демократии.

Конечно, это была большая ошибка большого человека, промах блестящего ума, заблуждение гения.

Идея суда чести далеко не всеми была принята благожелательно. Некоторым она показалась странной. Ведь на таком «суде» неизбежно пришлось бы предать гласности подробности семейной драмы Герценов и осветить роль в ней Гервега. Благородная в теории идея суда чести могла на практике выродиться в мелкотравчатое копание в пошлых сплетнях.

Маццини, например, при всей своей привязанности к Герцену, прямо заявил: «Лучше было бы покрыть все молчанием…»

Натали, ознакомившись с письмом Гервега, ответила ему возмущенным письмом. Она вложила в него всю свою израненную душу: «Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью… Вы мне сделали отвратительным самое прошлое…»

Письмо это Гервег вернул нераспечатанным. Но по некоторым деталям вскоре выяснилось, что он его читал. Однако в первый момент это оставалось неизвестным, и Натали обратилась к нескольким друзьям с просьбой отвезти ее письмо к Гервегу в Цюрих и там его прочесть вслух лично ему в присутствии свидетелей.

В Цюрих поехали Гауг и Тесье дю Моте. Эрнст Гауг, бывший австрийский офицер, революционер, смертник, генерал, как все звали его, действительно получил чин генерала из рук самого Гарибальди. Вспыльчивый и нетерпимый, отважный до самозабвения, именно он взялся прочесть Гервегу письмо Натали. Его спутник Мари Эдмонд Тесье дю Моте, больше ученый, чем политик, все же участвовал в революции сорок восьмого года и здесь, в эмиграции, был членом комитета демократов-социалистов.

В Цюрихе к ним присоединился Август Гофштеттер, офицер швейцарского штаба, как нейтральный свидетель, не знакомый ни с Герценом, ни с Гервегом.

Они вошли к Гервегу внезапно.

Увидев вошедших, Гервег побледнел и принялся неловко пятиться в дальний угол.

Своим ровным лекторским голосом Гауг начал читать письмо Натали. Вот тут-то и выяснилось, что Гервег вопреки своей лжи письмо читал, а потом подделал его под нераспечатанное, да по неосторожности забыл в нем свою записку.

Записку эту Гауг разорвал и клочья швырнул Гервегу в лицо.

Вероятно, со времени своего знаменитого баденского драпа Гервег не впадал в такой припадок трусости. Он завопил:

— Режут! Жандармы!

Тут Гауг не выдержал и наградил баденского героя полновесной пощечиной. После чего, считая свою дипломатическую миссию законченной, три посланца удалились.

Через некоторое время один из друзей Герцена известил его, что Гервег днем «не выходит — настолько он оплеван».

Что касается «суда чести», то, как и следовало ожидать, ничего из этой затеи не вышло. Однако странное заблуждение Герцена длилось. Впервые в связи с этим у него мелькает мысль о поездке в Англию, где находились многие видные представители революционной эмиграции.

Но в эти дни он был прикован к постели смертельно больной Натали.

Герцен не отходил от нее, сам топил камин, никому не доверял давать ей лекарства, сам отмеривал их с величайшей точностью. Своими сильными руками выжимал из апельсинов сок и поил им Натали из ложечки.

Когда она забывалась в тревожном, прерывистом сне, он подходил к окну. Весна, но какие-то преждевременно пожелтевшие мокрые листья лежали на тротуаре как впечатанные. Грустно? Нет, безнадежно…

Он принял ее последний вздох… Но ведь это уже не она. Он сказал глухим, словно не своим голосом:

— Она не тут; здесь ее нет, она жива во мне…

Только через два месяца он пришел в себя. Он решил наконец осуществить свою прежнюю идею.

— Я помимо всего должен сделать это во имя памяти о ней.

Речь шла о «суде чести».

С другом, Эрнстом Гаугом, и с сыном Сашей он выезжает в Лондон.

Когда они пересекали Ла-Манш, был момент, когда корабль, подчиняясь этому странному оптическому обману, казался неподвижным, а далекий берег, напротив, приближался к кораблю.

Вот и сейчас Герцену казалось, что Англия мощно надвигается на них меловыми утесами Дувра, копотью городов, хартией вольности, кургузыми дилижансами с возницами, восседающими на высоких облучках, в просторных балахонах с восемью пелеринами, спикерами и биллями, неприкосновенностью жилищ, индусами в тюрбанах, расхаживающими по разным там Пиккадили, вонью Темзы и зелеными лугами невыразимой нежности…

— Папа, нам хватит недели осмотреть все достопримечательности? — спросил Саша.

Гауг удивился:

— Как, вы в Англию только на неделю?

— Да, — устало сказал Герцен, — несколько деловых свиданий, на это хватит и пяти дней.

Он не подозревал, что останется в Англии на двенадцать лет.

— Я думал, вы здесь поработаете, — заметил Гауг.

— Я не могу работать в иноязычной стране.

Он не предвидел, что именно здесь он создаст свою величайшую книгу «Былое и думы».

— В Англии никто друг другу не мешает работать.

— Здесь нет места ничему новому, это страна застывших традиций.

Он не знал, что именно здесь впервые в мире родится свободное русское слово и звон «Колокола» прозвучит на всю крепостную Россию.

My dream[44]

Впрочем, подождем: посмотрим, что скажет русский народ: пора ему показать себя.

Печерин

А ведь было так, что, только ступив на землю Англии, Герцен сказал:

— Теперь я уже и не жду ничего…

И потом, устроившись на квартире в квартале Чаринг-Кросс:

— И теперь я сижу в Лондоне, куда меня случайно забросило, и остаюсь здесь, потому что не знаю, что из себя делать…

Что ж, значит, Герцен обманывал себя? Ведь не случайно, не в каком-то бессознательном трансе переплыл он Ла-Манш. Никогда он не позволял себе быть игрушкой случая. В состав его натуры входили энергия и целеустремленность.

Он знал, для чего едет в Лондон: для устройства суда чести над Гервегом. И то, что эмиграция отнеслась к этому холодно — одни с вежливым равнодушием, другие с удивлением, третьи с откровенной насмешкой, — изрядно добавило горечи в его и без того смятенную душу. Возможно, что именно в одну из таких горьких минут вырвалось у него замечание: «…эмиграции разбивались на маленькие кучки, средоточием которых делались имена, ненависти, а не начала… новый цех — цех выходцев — складывался и костенел…»

Источником признаний Герцена в припадках душевной прострации было не что иное, как самозащита организма от осаждавших его бед. Каждый, кто был в войну на фронте, знает, что под жестоким артиллерийским обстрелом или прицельной бомбежкой иные солдаты внезапно засыпали. Самозащита организма! Бегство в сон. Будила их наступавшая тишина.

Но такая тишина — бегство в бездействие — в жизни Герцена никогда не наступала. И хотя он продолжал — в порядке внутренней самозащиты — жаловаться: дескать, «мы сами — неудача, проигранная карта», — но, в сущности, ему некому было жаловаться. Натали? Ее уж нет. Самому себе? Разве что…

Однако в самой этой жалобе есть непрочность, мимолетность. Ибо унизительно ведь чувствовать себя проигранной картой. Это положение не для Герцена с его борцовской натурой.

Было бы неверно утверждать, что душевные раны его, нанесенные крахом общего и частного, европейской революции и домашнего крова, свободы Франции и личного счастья, затянулись. Нет, они продолжали кровоточить. Ни перемена места, ни перемена времени не вылечили его окончательно. Он находил утешение — он не искал его, оно само пришло, и даже не утешение, а скорее, сочувствие, что ли, — в том, что другой человек как бы протянул ему руку из глубины своего горя и сказал — о себе, правда, — но словно бы о них обоих: «My dream was past — it has no further change!»[45]

Эта гибель его политических упований и семейного счастья усиливала его давнее разочарование — в Западе, в Европе:

«Проживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его…»

И Герцен снова утыкался в старинного своего врага: в мещанство. Нет бога и нет личности, — нет, бог, пожалуй, есть: «товар, дело, вещь, главное — собственность!»

Значит, крах? Да! Кризис? Да! Но, как сказал о Герцене этот беспутный умница Николай Сазонов, прочтя его «С того берега», это — «кризис в могучем организме, где неизбежно должно победить здоровое начало».

Герцен раскрыл дневник, взял перо. Оно повисло над тетрадью, да так и не коснулось ее.

Он откинулся на спинку кресла. Забытое перо по-прежнему торчало в его руке. Он задумался, подперев другой рукой голову, запустив пальцы в густую шевелюру.

У него ведь был и мысленный дневник. Как поверить бумаге этот душевный разлад, эту сумятицу мыслей, бушевавшую в его голове?

Герцен чувствовал, как это с ним не раз бывало, что в сознании его как бы столкнулись два спорщика.

— Возбуждение ты принял за пробуждение…

— Но был героизм!

— Это было юношеское самообольщение.

— А поэт…

— Ламартин? Еврейская пословица гласит: «Когда понадобится вор, его вынут из петли». Когда понадобился краснобай, его вынули из поэзии.

— Не он. Другой. Байрон. Он сделал высокую поэзию из разочарования…

Неумолимо:

— …под которым скрывается лень сердца! С отчаянием:

— Из боли…

— …в которой звучит пустота самолюбия! Возмущенно:

— Нет! Это не притворство! — Вот это — то слово! Печально:

— Нет! Моя жизнь шла так открыто, как в хрустальном улье…

— Стало быть, революция?

— Да, революция! Самый прямой, исторически самый короткий, практически самый действенный и морально самый справедливый путь к свободе. Стало быть, единственно возможный…

— Но…

— Да, вот это проклятое «но»…

— …но как примирить революцию с насилием?

— Вот ведь революция сорок восьмого года рухнула. Может быть, оттого, что она воздержалась от насилия? А может быть, потому, что, напротив, была слишком несдержанна в насилии? Неужели для того, чтобы достигнуть берега свободы, надо переплыть через море крови? В таком случае я…

Назад Дальше