— Боже мой! Что же это делается?!
— А то и делается, что три сына и две дочки и никому не нужна. А сыны даже не приходят. За два года ни один не проведал. Хотя живут рядом со стардомом. Там у каждого такие домины! Да гаражи! А в гаражах — машины, мотоциклы, лисапеты. Как же? Один перед одним стараются. У того есть, значит, и тому надо приобрести. Ночь не спит, думает, как купить, за какого черта; когда же о матери думать? Ой, хлопцы, хлопцы! Не по-людски все это, не по-людски-иии!..
«А ведь она еще и родственница нам, бабушка Сгарская. Дальняя…. По жене дяди Пети… А все-таки родственница… Да! Да! Она еще была на свадьбе у Мурки, в Краснодаре, уже плохенькая, с дрожащим бельмом на глазу», — вспоминал я. Тетя Маня вдруг спросила:
— А мамка ж ваша как? С вами живет? Или отдельно?
На меня точно бы плавилось солнце. Я точно растекался. И не мог, не в силах был глядеть ей в глаза.
— Отдельно. Я было взял… Но как пошло… Жена — на нее, она — на жену. Невзлюбили друг друга — и все, и ничего не сделаешь. Володина жена сразу отказалась и мою разжигала…
— Да они на это мастера. У них это как задача — подкусить да подбить на свою сторону такую ж…
— Володя наш таксист. Вот жена его и боялась, что нам что перепадет.
— Вот я и кажу, иродовы дочки: только бы себе, а тебя оттолкнуть, хоть ты и мать.
— Маме купили времянку. Рядом там. Отделили. Отделили и сами не ужились.
— Да мать мне писала. (Вон оно что: она все знает!) Оно не нужно было ее и трогать. Пускай бы жила себе в станице.
— Да нет, — обиделся я, — с этим я не согласен. Она теперь хоть рядом. Хоть забежишь когда. Или она придет. А то за триста километров: что с ней? Жива ли? Есть ли у нее хоть хлеб?..
— Тут ты, пожалуй, прав, Ваня. («О! Ваня!» — отметил я!) — Она сдавленно, с обидой на свою судьбу и с завистью к моей матери повздыхала; потом, вытерев глаза, посмотрела на меня с желанной, с родственной теплотой, как когда-то, в ушедшем времени, и по-хорошему, по-дорогому радовалась за нашу мать из своей обидной заброшенности: — Хоть когда глазком глянет, и то сердцу легче. Тут ты прав, Ванюшка.
— Конечно, прав. Она хоть на глазах. Если и не придешь, то передадут, как заболеет или что.
— Ой, вы хоть проведуйте ее, хлопцы. Проведуйте и не обижайте. Ой, не обижайте, хлопцы, матерей, не обижайте!
— Мы там у нее дом строим. Уже почти сделали, — похвастал я. — Для Вали.
— Да мать писала. Ты все же молодец. И проведуешь, и помогаешь.
— Да уж куда: молодец! — Мне было ужасно за себя: тоже не очень-то и проведую и не очень помогаю.
— Да нет; ты еще не потерялся. Ты и меня не забываешь. Всегда зайдешь. А Валя у тебя?
— Пока у меня.
— И муж приехал?
— Да приехал. Дал слово, что не будет пить.
— Ох, знаю, какое у них слово, у этих пьяниц. Хлебнешь ты с ними.
— Уже хлебнул. Как приехал, так дети перестали слушаться. Племяш по-за школой ходит. Курят, воруют. У меня сердце барахлить стало.
— Ох, разве ж я не понимаю? Я все это пережила. Я как нагляделась — не приведи и врагу! Я вот боюсь: как бы они там мамку не угробили, как отделятся от тебя.
— Я и сам боюсь. Уже руки протягивает. Лезет с кулаками.
— Вот. Ты хоть наведуйся. А лечить не пробовали? — спросила она через время.
— Говорит: вы больные, вы и лечитесь.
— Вот такой и наш. Бедная Валя. Мне ее так жалко. — Она подняла подол, начала вытирать глаза и качать головой. — А мать… Вы хоть имейте бога: не оставляйте ее. Она столько, бедняжка, пережила, что не приведи никому.
— Знаю, тетя Маня.
— Ой, проведуйте матерей, хлопцы. И не обижайте, не обижайте матерей, хлопцы. Сегодня мы есть, а завтра нас нет, и нигде не купите ни за какие деньги, сколько вы их ни имейте. — И в ее голосе особенно ярко проглянула заглушенная, живая ее обида и теперь особенно засверкала выстраданная, обдававшая холодом и укором, грустная ее ирония: — И нигде не найдете ни с каким вашим образованием, ни с какими вашими машинами. — Она покачала головой, вытерла нос подолом, смотрела перед собой невидящим, обращенным в ее прошедшую жизнь взглядом. — А я молю бога только об одном: чтоб дал по-людски умереть — не в стардоме. — Кривясь в морщинах, она стряхнула слезы качком головы и, сжимая веки, быстро начала толочь картошку в чугунке обтершейся, еще той, качалкой. — Ой, дети, дети! Потеряли вы корни добра! Грех вам непростительный! Когда вы только образумитесь в этой погоне за тряпками да за машинами?.. Ложите на кучу, Терентьевич, — сказала она небольшенькому выгоревшему мужичишке в мокрой серой и тоже выгоревшей рубашке и мокрых рваных парусиновых чувяках, который втягивал во двор мокрую — видно, только с Урупа — дерезину. — Спасибо, Терентьевич. Идите с нами картошку есть. Я нонче припозднилась. Спину ломит — страсть, должно, на непогоду. Еле раскачалась.
Мужичонка бросил ветку на кучу за плиту, спросил с ярким, горевшим во всем облупленном его лице интересом:
— Не сын?
— Не-э, — пропела тетя Маня, заталкивая уже зажарку, — племянник. Сводной сестры сын.
Мужичонка сразу потерял ко мне интерес. Не ответил на ее благодарность и приглашение, глядел в голубую полынь, моргая от напряженного внимания:
— А писем так и нет?
— Не-э, — пропела тетя Маня, — уже забыла, когда и получала. На свою почту уже квартирантов пустила.
— Да вот я и смотрю: птенцы уже вывелись в ящике! Хы!
Я только теперь разглядел в серой полыни ящик, к которому, с разгорающимся интересом, пробивал дорогу, топча кусты сначала правой ногой, потешный мужичишко, произносивший одно и то же: «Хы!»
— Воробьи оккупировали ящик, — с неизменной иронией говорила тетя Маня, — видят же, без дела стоит. Я не только платы не беру с них, а и подкармливаю. А они вже племя пустили. Вон, желторотые выглядуют. А мамка вон с червяком на тутовник села. Пускай кормит, Терентьевич. Хоть какая живность да будет. Идите лучше, с нами позавтракаете.
Терентьевич постоял, хыкая на разные лады на раскрывавшиеся из отверстия ящика для писем большие желтые рты; потом подступил к крылечку, источенному шашелем и изрезанному ножичками, в углу которого стояло накрытое дощечкой ведро, поднял дощечку и опять накрыл, хыкнув уже по-другому.
— Воды ще богато. Не беспокойтесь, Терентьевич. Идите, посидите с нами. Картошка уже готова.
Мужичонка не ответил и не глянул, когда проходил мимо. Пошел через улицу в устеленный сохнувшим сеном двор, огороженный новым турлучным забором, на который я тоже обратил внимание только теперь: «О! Загородился!»
— Кто это?
— Ты их не знаешь. Новые тут. С Урала. Как? — Она думала, что я задал вопрос, и как бы отвечала: — Да видит же, что стопила плетень. Ловит в Урупе ветки да носит. А воды дети его приносят. — И опять не могла говорить из-за слез и перекашивающих лицо спазм. Опять тряхнула головой, спросила, вытираясь подолом: — А Володька ж как там ваш? — Спросила через минуту, а казалось — прошла вечность.
— Ничего, — отвечал я. Выворачивалось сказать, что «Жигули» купил. Но не сказал.
— А к матери ходит?
Стыдно было врать и стыдно было говорить правду. Я упирался взглядом в землю.
— Последнее время стал приезжать. Когда увидел, что мы уже построились за честную копейку. Гнала совесть, что ли. Даже подарил Вале триста рублей. Но теперь опять не стал ездить. Обозвал меня при Вале ничтожеством, а она выгнала, вместе с подарками, а была в больнице.
— Да мать писала, — сказала тетя Маня, вздохнув. И поглядела на затихшую плиту. Опять вздохнула, покачала головой всему, что творилось с нами и над нами; поглядела на меня: — Ну, пошли, племянник, толчонку есть.
…В хате было так, как было, когда я приезжал сюда еще мальчонкой: и на кухне, и в горнице «святые углы» от потолка до пола завешаны и заставлены большими и маленькими иконами, на кухне пол остался земляной, в большой комнате — застлан толем и покрашен. Та же русская печка, на которой мы когда-то отогревались после «снежков» и на которой спали Миша, Витя, Рая, соседские дети, я. Только теперь печь казалась в несколько раз меньше и навсегда потухшей, хотя явно топилась: на загнетке были свежие угли, а в углу — чаплейка, рогачи, кочережка с неумирающим блеском от ладоней на держаках. Те же лавки, скамейки, табуретки. Только какие-то состарившиеся, почерневшие, как руки наших матерей, и еще больше порезанные и порубленные ножами и резаком: тетя Маня всегда держала кур и какую-либо животину и резала и рубала для них щерицу, лебеду, конский щавель на этих лавках и скамейках, и они хранили в себе былую хозяйскую заботу и былое семейное тепло. Те же казанки, макитры, чашки, только повыщербленные, надтреснутые, скрученные у ободка проволокой, но они хранили в себе былой уют и былую нашу любовь друг к другу, былую семейственность — дух «простонародной старины». Те же деревянные ложки, только страшно уменьшившиеся, почерневшие, потрескавшиеся и сжелобившиеся. Я ел толчонку, имевшую вкус материнских слез и пахнущую ушедшим, оставшимся вот только в ложках и макитрах детством… и почему-то молозивом, которое мы так любили, и потому так ждали, отела. И в хате пахло теплым, но далеким, отсвечивающим на стенах, на которых помнится каждая неровность, на карточках в побитых шашелем рамочках, с которых смотрят молодые отец, мать, дедушки, бабушки, дяди, тети, хуторяне, — все в хате пахло теплым, далеким детством. Тетя Маня, перекрестясь, как мать, ела напротив. Изредка, запоздало и сгорбленно, подхватывалась, семенила угодливо-уважительно, с просыпающейся радостью, перекачиваясь на согнутых ногах в черных шишаках и багрово-синих узлах вен, по земляному полу за какой-нибудь тарелкой или кружкой, которую я давно уже взял. Забывала есть и капала на меня разлетающимися восковыми слезами.
— Ой, не обижайте, не обижайте, хлопцы, мать! Не забывайте, не забывайте, хлопцы, мать, бо это плохо вам обернется.
7
Надо мною слезами блескали тяжкие слова тети Мани. Но открывшаяся новь оглушила меня, светло отодвинула от всего тотчас, как я поднялся на гору. Кирпичные строения и подъемные краны над зеленью садов и огородов Труболета я увидел, как только вышел из бурьянов Майского.
«В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» — властно и радостно свирепствовали удары пневматического молота и, потрясая сверкающий воздух и землю, разносились над Урупом, над Отрадной, над другими хуторами и станицами Предгорий.
…В душе моей засверкали чувства жгучего счастья и ревностной радости, когда на месте нашего подворья — мы жили на въезде в хутор — я увидел новешенький, краснощекий и голубоглазый кирпичный дом, какие теперь в моде всюду, и ковыряющихся, дыдыкающих в песке, за штакетом, двух ушастиков и молодую хозяйку в окружении сияющей стеклянной посуды — опять уже в «интересном положении».
— Кто сейчас здесь живет?
Разрумяненная, без единого родового пятнышка, несмотря на счастливую свою «тяжесть», хозяйка повесила на штакетину палисадника очередную, сверкающую чистотой бутыль, взяла еще у ног, повернулась к большой зеленой чашке.
— Бортниковы. А что? — И смотрела с молодым, чистым интересом и той тихой, мягкой ласковостью и всепобеждающей добротой, с которой смотрят все беременные женщины.
— А откуда приехали?
— Из Отрадной. А что вы хотели?
«Не того ли это Бортникова ростки, который когда-то любил нашу мать?»
Мать рассказывала: «Раз увидел на карусели в Отрадной, потом каждый день у ворот, не отвязну и все. Приведет с собой всю Отрадную, кличет: «Катюша! Выйди на минутку!» Я прижукну в сирени, не шелохнусь. Выходил Николай, отец ваш. Он был моим кавалером, ухаживал за мной. И такой — никого не боялся: смелый, страсть, выходил, будь их хоть тысяча. Ну они ж ему и давали бубны! Рубашку, было, пообшматуют на нем, кровь из носа, а все равно разгонит всех. Вы в него удались, ей-богу!»
— Из Отрадной и родом?
— Муж из Отрадной. А я из Невинки. А вам зачем это?
— Да так. Просто интересуюсь, — отвечал я, продвигаясь, но не желая уходить. — Просто прохожий, — отвечал я дрогнувшим, раздвоившимся голосом, ощущая какое-то странное, валящее с ног чувство, какую-то свою вину и находясь весь в воспоминаниях: как мы здесь бегали, вот такими карапузами; как украшали ворота, весь двор и хату ветками и чебрецом перед пасхой и троицей; как пели моя мать и няня Шура; как гуляли на хуторе; как мы уезжали, а из кадушки, уже из машины, выскочили куры, и мы их ловили, вот по этому полю, где сейчас овес, а тогда просто был луг, и как одну не поймали, а отец смеялся: «Пускай на развод останется. Может, еще вернемся». Я остановился и уже не мог не сказать, глядя на вышедшую со двора прекрасную белокурую, в прекрасном, самом прекрасном на земле «положении», хозяечку: — Жил когда-то на этом подворье. Когда был такой, как ваш богатырь.
«Богатырь», собрав все силы, приподнялся, кряхтя и слюнявясь, на карачки, стал на толстенькие, перехваченные в нескольких местах складками «рогачики» и смотрел на нас меж штакетин. Старший яростно взвывал и дыдыкал в песке, изображая застрявший могучий самосвал. Хозяечка глянула, покраснела, стесняясь и радуясь, а потом уставилась на меня, вся в блеске слез семейного счастья.
— Ой, да вы не уходите! Вы, наверное, тот самый, что про нас пишете?
— Наверное, тот самый.
— Ой, да вы хоть зайдите! — И, вся светлая, трогала пылающие щеки ладонями. — Хоть на одну минутку!
— Зайду, славная хозяюшка. Обязательно. Только как-нибудь после. А сейчас… — У меня вдруг запершило, пересохло и слиплось во рту так, что язык стал как наждак и с трудом поворачивался. — Вынесите-ка мне, наверное, водички. Попробую, какая она сейчас в нашем подворье.
«Пуп развяжется, пока донесешь с Урупа, — вспоминал я рассказы матери. — Сама всегда как бочка и вас пятеро. Ну-ка поноси на такую кагалу! А я вас по два раза в день купала!»
Хозяйка вернулась на прежнее место, где она мыла посуду, торопливо-растерянно вытерла руки о перекинутое через плечо полотенце, сняла кружку с гвоздя на голубом крылечке, зачерпнула из ведра, стоявшего на каком-то цементном сооружении. Глотая звонкую колючую от свежести и воспоминаний прохладу, я всматривался в катушки с хрюкающими поросятами, в клетушки с сокорящими курами, в пристройки, из которых торчал то велосипед, то мотоцикл, в усыпанный гравием, частью зацементированный двор, в приветно трепетавший сад, в яркий палисадник под яркими голубыми окнами, в разлитое повсюду семейное счастье, и y меня сосало под ложечкой: «А осели прочно! Молодцы!»
— Вода откуда, хозяечка?
— Из бассейна. Вот у нас бассейн. (Я только теперь разглядел, что это было за сооружение, на котором стояло ведро.) Ваня привозит. Он у меня механизатор, всегда привезет, — отвечала белокурая хозяечка. — А другие из цистерны берут. У нас возле мастерских цистерна. Но обещают колонки поставить. Тогда мы прямо в дом проведем. Ваня уже привез трубы, вот.
— На хуторе будет водопровод?
Хозяечка уже несколько успокоилась, отвечала с ласковой приватностью и вниманием, какие свойственны счастливым семейным женщинам, желающим счастья всем-всем:
— Ой, ну а как же? Колонки на каждом углу будут. Но Ваня и в дом проведет. Он у меня такой хозяин. — И в голубых ее чистых глазах засияли радостные, возможные только при большой и красивой. любви слезы. — Ой, он такой у меня — из-под земли достанет. А детей как любит. Старшенький наш весь в него. Вот, посмотрите. — Мальчонка дыдыкал в песке, увлеченный уже перевозкой камешков, и выходило так, что у него опять застревал самосвал, и он брал его на прицеп тягачом и вытаскивал, и мать радостно смеялась на него: — Вот, и глаза, и нос, и руки такие, и такие же движения; прямо удивительно! — И обратилась ко мне, озабоченная и счастливая: — Да обещали в этом году провести, но что-то не видно. — И она застенчиво-ласково улыбнулась, загораясь заботой, как все счастливые женщины. — Вы бы подтолкнули наших строителей.
— Уже и поручение?
— Ой, ну а как же? — сияюще улыбнулась она. — Вы же о нас пишете. Мы все так и считаем: наш, труболетовский…
— Ваш-то ваш, а вот вы заняли наше подворье и не лысые! — продолжал я шутить. Это вырвалось у меня без всякой задней мысли, но она приняла мои слова почти что всерьез — взялась вся осветившим ее, выделившим светлые пушистые ее волосы и яркие голубые глаза, молодым нежным румянцем:
— Ой, но вы же когда еще уехали! И здесь столько жило после вас! — Она всерьез чувствовала себя виноватой, так что я даже испугался и принялся успокаивать, но она, волнуясь и не слушая меня, говорила: — Ой, да вы только пожелайте! Вы только пожелайте, на любом месте построитесь, да вот хоть рядом, здесь всем места хватит! Ой, да вам и квартиру дадут, вы только пожелайте! Ой, да вы только пожелайте, мы вам построим всем хутором!
— Ладно, — сказал я, с трудом удерживая взятый лихой, развеселый тон. — Ладно, растите своих богатырей на нашем подворье, так уж и быть. А я подумаю над вашими словами, дорогая хозяюшка.
— Ой, ну вы ж заходите!
— Спасибо. Непременно зайду.
— А за воду обязательно напишите!
Я оглядывался, кивал: хорошо, мол, напишу.
8
И то там, то там видел ожившие подворья труболетовцев, огоньки и калачики в счастливых, как глаза человека после болезни, помолодевших окнах. То здесь, то там счастливо показывалась из огорода или калитки чумазая детская рожица с морковкой или огурцом во рту.
«В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» — со свирепой радостью сотрясали неузнаваемую мою родину, мой сказочный Труболет яростные, счастливые пневматические удары.
Возле двора Исаевых — на том самом месте, где мы, мелюзга, собирались «на лавочку», когда приезжал с гармошкой Филька Милицкий, и где я впервые в жизни, чуть ли не двенадцатилетним, под светящимся кустом сирени и восторженным молодым месяцем поцеловал девчонку, Лиду Исаеву, о которой на хуторе ходила молва, как о первой песеннице и рукодельнице, — на этом самом месте дымилась костром только что сгруженная куча кирпичей. Из-за белых и зеленых, от дождей и солнца, тех еще, сжавшихся гармошкой, ворот меня по-чудному окликнул красноволосый, в красных конопушках, в кирпичной пыли костлявый мужчина: