— Здравствуй, милашка-любашка!
Он подходил и улыбался:
— Хотелось бы знать, милашка-любашка, надолго к нам или так, на денек-два?
«Милашка-любашка! Черт знает что!» Я оглядывался, не понимая, к кому он так обращается. А он смотрел на меня и все улыбался, подступая.
— Здравствуйте. Вы у кого спрашиваете?
— У тебя, любашка наш, у кого ж еще? — отвечал он с мягким растяжным аканьем. — Мы еще вчера тебя ждали.
Это, наверное, теперешний хозяин подворья Исаевых. Исаевы, я знал, выехали на Черноморское побережье.
Новый хозяин песенного, любимого мной и моей матерью подворья улыбался мне всеми своими конопушками:
— Мы еще вчера-т узнали, что ты, любашка, прилятел.
— А откуда вы меня знаете?
— Ды как же, милашка-любашка? Тебя все здесь знат. Мы журналы читам. А вчера моя дочка-т из Майкопа лятела с тобой; она-т и сказала, что ты тожа прилятел. Она к своему милашке лятала, у нее там любовь, жениться обещал, так она к нему часто летат, — простосердечно и чудно рассказывал красный мужчина. — А я вот что метился у тебя, любашка, спросить: можно ли здесь строиться, а? Всю ночь не спал, хотел посоветоваться с тобой. И ты верно сказки: можно ли?
— Почему же нельзя? — сказал я в сильном волнении и ревности: «Вот! Строиться начали на моем Труболете!» — Бортников уже построился!
— Ванька-т Бортник, любашка, он отчаянный. И расторопный. Экую домину закатил. И там у него все: и бассейн, и подвал, и гараж, и отопление, чего только у него нет!
— Вот и молодец!
— Молодец! Тут ничего-т не скажешь: молодец! Но больно отчаянный!
— Что тут отчаянного? Решил осесть как следует, вот и построился, как хотел. Что тут отчаянного?
— Эка ты говоришь! А ну как опять повернут, что тогда?
— Что повернут?
— Дык ломать хутор. Ну-к опять возьмутся! Мы-т оторваны. Транспорт-та, он не ходит. Надо-т все на кладку. А кладка-т, она ненадежная. — И прямо влазил в душу вопрошающими глазами. — Дык мы потому решили еще погодить, осмотреться. Я вот кирпичей-т достал и на дом, и на гараж. У дочки-т, поди, пойдут дети. Их возить в школу на чем-то надо-т. Можно-т и машину заиметь. Но строиться ли можно? Так мы решили маленько-т осмотреться. И я, и Князевы, и Васька-т Леташа, и Лександр Петухов, и Стешка Коваль — все решили маленько погодить, посоветоваться, как приедешь.
Для меня этот вопрос был неожиданностью. Сам я никогда не строился, если не считать детскую пору, когда мы строились в Гирее без отца да подваживали дом в Пшехской. Я не имел понятия, какая это ответственность, стройка. Но я жарко, убежденно настаивал:
— А вот я и говорю: стройтесь безо всякого! Вон какие здания поднимаются!..
— Общественне-т да, подниматса. А вот Памбухчан Сергей себе на уме: здесь живет, хату приобрел, можно сказать, за дурняк, здесь-та вольготно, что скотину выгнать, что птицу пустить, так он здесь живет, а дом в станиие делат, вон как. И Лексей Кривошей, и Мишка Гусь, и Николай, брат его, и Краткины, оне то же само: здесь живут, потому как вольготно, и здесь работа, а строятся в Отрадной, вот оно как… — И аж трусился, заглядывая в глаза.
— А вы откуда сами?
— Я-та? Я-та с Мордовии, с Волги. По сравнению с нашим тут, скажу тебе, рай. (У меня так и взмыло: «Ага! Уже Труболет наш кажется раем! Только подождите: всюду будет рай! И на Волге! И в Сибири! И на Севере! Земля нигде гулять не будет!») Так как ты скажешь, милашка-любашка: можно-та домом обзаводиться здесь али как?
— А душа лежит строиться?
— Душа-та, она душа. Как душе не лежать? Край-та чуднай. Ох, чуднай. Я слышал по радио, смотрел по телевизору — заманчиво, а приехал — душа так и обнимат. Да как бы не ушибиться. С хуторами-то вон что. Линия-та, она осталась. А у нас мысль такая: как бы попрочнее сесть! Нам край надо обговорить это, любашка!
— Обговорим.
— А ты куда сейчас? Поди, в центр?
— В центр, — отвечал я. Хотя не знал, что такое центр на возрождающемся моем Труболете, где он.
— Ходи, любашка, ходи. И я там буду. Мне вот только кирпичи сносить. Я сейчас обернусь. И Князева Гришку-т прихвачу. Он очень обстоятельнай, Гришка. Ох, обстоятельнай. И у нас большой разговор. Очень большой разговор у нас должен быть. А то как же на бегу? Дело-т не шуточное. Дело-т сурьезное. Надо обмерить со всех сторон. Идет, любашка?
В душе я готов был колотить его за эти его «милашки» и «любашки». Но я его уже и любил. За мятущуюся простосердечность. За стесняющуюся чистоту. За оглядное стремление к основательности.
— Идет. Приходите.
9
Где когда-то был княжеский дом и экономия (хозяйственные постройки помещика), а потом — школа, клуб, изба-читальня (все — в том же серганевском доме) и колхозный двор с амбарами, складами, конюшней, в окружении сада и где еще недавно, года два-три назад, я обнаружил пустырь, теперь алели кирпичные корпуса, ангары, другие помещения, соединенные не закрытыми еще траншеями. Дымящуюся кучу гудрона посреди обширной, наполовину заасфальтированной свежим асфальтом площади, от которой отъезжал грохающий железным бортом самосвал, раскатывала дымившимся тракторным катком расторопная, похожая на черноглазую птичку-синичку, кнопочка в ярком, расшитом, как у фигуристов, комбинезоне. Туда-сюда летали автокары, грузовики, тракторы с прицепными тележками; кругом ревело, визжало, гремело, звенело, кричало строительское разноголосье, и все, что было вокруг, сотрясал огромный, взлетающий чуть ли не до солнца и вбивающий чуть ли не километровые сваи, распалившийся пневматический молот: «В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» Видно, это и был центр, эта площадь. На меня никто не обращал внимания. Я зашел в помещение, из которого во все стороны выворачивались и раскатывались клубы пыли и неслись сдавленные женские голоса, и еще не успел ничего разглядеть в клубящейся, мигающей и грохочущей тьме, как меня кто-то обнял и поцеловал в щеку:
— Ванюшка! Девки! Гляньте, кто к нам пришел! Все идите сюда! А нам, Ванюшка, Шура Иванова сказала, что ты прилетел. Она в хате твоей ухажерки живет, Исачихи. А вчера она к своему ухажеру летала. Ну, ты ж подойди, Шура, чего ты? Не стесняйся, это ж наш Ванюшка. Вот она, Ванюшка. Угадываешь? Вы вчера вместе, летели.
Что-то мелькало перед глазами, передвигалось в вертящейся, грохочущей темноте. Желтевшее справа в маленькие окошки солнце не пробивало мотающейся пыли. Слева татахкала и колыхала тьму не то веялка, как я чувствовал по звукам и запаху зерна и половы, не то ВИМ или другой какой сортировочный агрегат. Я не то что не угадывал бог знает какую Шуру Иванову из Мордовии, а вовсе ничего не видел, даже ту, которая только что поцеловала меня и знакомо кричала особенным, близким и щемящим, как всплывающее детство, голосом:
— Останавливайте все, девчата! Хватит! Сейчас обед!
Звуки работающего агрегата оборвались, поколыхались пусто, охающе и стихли. В клубящейся и кружащейся пыли я стал различать вороха зерна, агрегаты. Женщины выбегали на улицу, оббивались и оббивали друг друга. Я узнал ту, которая поцеловала и кричала возле меня: это была Паша Пащенко, Пащенчиха, или, как мы ее еще называли, Преграденская (приехала с матерью из Преградной, всех и всего боялась, насмерть перепуганная бандитами, скрывавшимися в горах, и говорила смешно, слюняво и на «ё»: «Мы преградёнские…»). Теперь она размахивала руками и кричала, необычно возбужденная, необычно яркая, необычно смелая и радостная:
— Мы тебя все тут ждем, Ванюшка. Это мы попросили твоего дядю, чтоб тебе написал, чтобы ты приехал.
Медноволосая, веснушчатая, похожая на отца, но удивительно, по-молодому обаятельная, такая яркогубая, яркоглазая девушка (которую я припоминал: «Да! Да! Она садилась в Майкопе!») стеснительно откашлялась, прикладывая к нежному, но запыленному, в потных потеках горлу грязную красивую руку; сказала стеснительно:
— Задохнуться можно.
— Ты слышал? — закричала, как ужаленная, Пащенчиха, необычно горя чуть раскосыми своими глазами и необычно размахивая руками, страшно возбужденная и радостная. — Все рассказывайте, девчата!
— Ишь, размахалась руками, Преграденская! — радовался я на нее. — Ишь, ожила! А то, было, и рот боялась открыть!
Она жила через плетень от дяди, и мы часто лазили к ней в огород за огурцами и горохом, а она боялась даже выйти из хаты, чтобы пугнуть нас, пятилетних, шестилетних. А теперь — вот.
— Мы все здесь ожили, Ванюшка! — кричала она, как кричала бы после кораблекрушения, в котором она непременно должна была погибнуть, но каким-то чудом спаслась. — Ты ж гляди, что теперь открылось на нашем хуторе! Если бы не журнал и не Ефим Иванович… А теперь — смотри! И тут теперь все наши!
— А возвращаются? — спрашивал я. — Труболетовцы возвращаются?
— Работают, Ванюшка! Работают! — кричала Пащенчиха, сверкая глазами, и удивительно: в этом сверкании почти не была заметна ее раскосость. — Ты ж гляди, что тут у нас творится! То ж были бурьяны, волки уже выли. Думали, все, конец, хутору. А теперь — видишь?
«Да! Повернулось по-настоящему!»
— Тут теперь у нас и отрадненцы, и с Сибири, и с Урала, и из Москвы, и из Армении, и откуда только нету, — говорила присадистая женщина с раздувшимся, но знакомым лицом; и я никак не мог вспомнить, кто это: Пезиха, Суриха или Маливанова.
— Да прямо как во сне! — сверкало вокруг из улыбок; и в общем хоре голосов я расслышивал грубый, трубный голос тети Насти Мошички, знаменитой у нас тем, что порубала кресты на кладбище в лютые морозы:
— Куда там? Думали, все, а теперь — и не поверишь! — И не сводила с меня глаз, подперев щеку рукой и поддерживая эту руку другою под локоть.
— А возвращаются? Наши? — добивался я.
— Да кто и вернулся. Великова Анна вернулась. Ей повезло: она свою хату купила. Она там и живет, на своем месте, наспротив нас. Ей посчастливилось. А я свою и не продавала. Слышь, Ванюшка? Я свою и не продавала.
— А уезжали куда?
— Да где только не была! И в Грузии, в Ачимчири, чай собирала. И в Сочах, мыла посуду в ресторане.
— А еще кто вернулся?
— Приходькины. Эти Швецову купили. Швеца ж посадили. А Швечиху сын взял, Никита-черт. Гусь Петька вернулся. Литаша. А кто и не вернулся, так тоже тут работает, из Отрадной возят. Всем дело есть. А то прямо занехаили наш Труболет — куда: и неудобно, на горе, и далеко, и ненужный.
— Не перспективный! — бросил кто-то.
— Да то ж, — прогудела из своего горюнящегося положения Мошичка, — сначала школу закрыли, потом Совет, потом почту, потом из колхоза бригаду сделали, потом и бригаду перенесли.
— А было ж два колхоза, — кричала Преграденская, — на той стороне и на этой. Слышь, Ванюшка?
— Да. Было два колхоза. А потом и бригаду убрали. Слили с Эстоновкой и Покровским. Совсем было скоренили, — говорил кто-то знакомый, но я также не мог вспомнить, кто это был.
— А за пыль! За пыль! — толкала Преграденскую тонкая и сухая, как жердь, Гусиха; и Преграденская опять вскинулась, вспомнив:
— А посмотри, в каких мы условиях работаем! — И тыкала руками в раскрытую дверь, из которой курящейся рекой вытекала и клубилась едучая пыль.
А я, в своей радости и переполненности, почти никого не слушал, говорил:
— Вот Преграденская! Об условиях заговорила! А помните, как я у вас, Преграденских, таскал огурцы и горох?
— А то не помню? — тотчас откликнулась Пащенчиха с такой радостью, точно бы я не воровал у нее горох и огурцы, а приносил ей подарки. — Я помню, Ванюшка, как ты и кургу у нас крал!
— Ну, это вы уже приплетаете. Кургу я у вас не воровал.
— Ей-богу, воровал! Это ты забыл!
— Не наговаривайте лишку, Пелагея Евсеевна, — смеялся я, и все вокруг так же смеялись. — Как бы я крал у вас кургу, если у бабушки было этой курги сколько угодно?
— У бабушки твоей хороший был сад, — грубым голосом сказала Мошичка, все так же грустно подпирая рукой подбородок, — а курга у ней была лучше всех.
— Вот, — кричал я, — слышали, Пелагея Евсеевна?
— У бабушки твоей хорошая была курга, я помню. А все равно таскали вы, детвора, — не сдавалась Преграденская. — Вот как на страшном суду клянусь: было! Лазили! Васька Краткин, Николай Катемиров, Манютин Ванька, Захарка Калужный. А ты всеми коноводил. Ей-богу, было!
— Ну было, так было, чего там? Такая мода была! — защищала меня Мошичка; и все это говорили, счастливые:
— Тогда мода была — по садам лазить.
Верно, такая мода была; мы лазили в сад даже к моей бабушке, и она нас не ругала, когда заставала, а угощала и наставляла, чтобы мы ходили через калитку, а не лазили под плетень, она нам сама натрусит. Но я не помнил, чтобы мы воровали кургу у Преграденских. Однако, обнимая ее и Величиху, согласился в счастливой переполненности:
— Так чего же было не красть вашу кургу, когда вы даже из хаты боялись выглянуть? Вот таких карапузов боялись! А сейчас, — я радовался на кипевшую в Преграденской жизнь, на блеск разбегающихся ее глаз, — действительно, как на свет народилась!
— Мы все теперь как на свет народились! — вставало вокруг.
— И глазастая же стала! В такой пыли угадала!
— Мы теперь все глазастые, Ванюшка! — откликнулась вместе со всеми Преграденская. И радостно оглядывалась на окружающих и подступающих земляков — синеглазую Лизу Коровомойцеву, Марию Колодезную, размерами с Харитину Липченок, но еще сравнительно молодую, ровесницу нашего Володи, с которым она и ходила на одну улицу, Нину Гусеву и на других, которых я угадывал среди новых труболетовцев. А Преграденская кричала больше всех: — Мы все читаем, где про нас. Это мы сказали Ермолаевичу. — И, вспомнив, опять вскинулась на дверь: — Ты видишь, в каких условиях мы работаем?
— А что тут у вас, в самом деле, такая пыль? — только теперь опомнился я. — Вы прямо как шахтеры.
— Да что? — вскинулась Пащенчиха; и все так же вскинулись и замахали руками. — Вентиляторы забыли поставить — вот что!.. Ничего не скрывайте, девчата! Все рассказывайте! — кричала Пащенчиха, перекрывая удары пневматического молота, бульдозерный рев, рык траншеекопателей, дырканье асфальтоукладчика, скрип и скрежет подъемных кранов, команды строителей на лесах.
10
Но вдруг над всеми этими звуками и криками белым облачком взвился натруженно-хриплый свист; на лицах у всех блеснула перемена: «Хватит вам! Потом! Идемте! Обед!». Пневматический молот чихнул, кашлянул в бьющем своем беге, сорвался на холостой ход, кхакнув, тяжко, разгоряченно отходя, вздохнул и, чихнув и прокашлявшись еще, начал затихающе-тяжко ахать: «Ах! А-ах! А-ааах!» и замирать, дыша так, как дышал бы крепко поработавший человек, затем прерывисто, по-человечески, всхрапнул, размягчаясь и затормаживаясь всеми своими натрудившимися, скрипящими членами, и вдруг точно уснул, засвистев и засопев всеми отверстиями. Из лощины, где тоже виднелись какие-то стройки, в конце сгорбленной, уткнувшейся в Ставропольское плато Иногородней, где яркими пятнами горели всевозможно раскрашенные машины, тракторы, подборщики, прессовальщики, комбайны, косилки, бульдозеры и прочая известная мне техника, и из катавалов, казавшихся поразительно яркими в наряде различных посевов, садов и виноградников, потянулись парни, девчата, мужчины, женщины — кто в комбинезонах, кто в газосварочных спецовках, кто в своем, и все на них и сами они казались празднично яркими. Лиза Коровомойцева останавливала Пащенчиху:
— Хватит тебе про пыль, гля! Умывайся давай да пойдем обедать! Гля, Вань, у нас на хуторе теперь своя столовая.
— На Труболете столовая? — воскликнул я. Хотя тут же и думал: «А как же иначе? Такая стройка!» — А где?
— Вон, Вань. Где был приемный пункт МТФ. Там еще отара стояла. Вы там с горки катались.
— На Иногородней?
— Это теперь наша столовая.
— Там же твой дядя чабановал, дядя Федя. Его разом с моим взяли на фронт; они разом и погибли, — грубым голосом гудела Мошичка и все смотрела из горюнящегося своего положения. Я вспомнил, как дядя Федя, младший брат отца, гонял отару в катавалы, как потом прибегали, зимой, в сугробы, к бабушке Ирине и скулили под окнами рыжие волкодавы Кучман и Кучум и рябый Сатрап и я им выносил что-нибудь. Я потом и сам пас ту отару, когда приезжал к бабушке. Уже с другими чабанами. Пас и другие отары. Я вспоминал и чуть не задыхался от восторга: «Столовая на Труболете! На Труболете, который, как говорили и писали, вылетел в трубу!» Пащенчиха наспех, чтобы не отстать, умылась под висевшим на стене склада умывальником.