Смотрю, слушаю... - Бойко Иван Николаевич 5 стр.


— У нас теперь, Ванюшка, лучше, чем в Отрадной. — Она старалась перекричать всех. — И рядом вот, и за обед — двадцать копеек. Пойдем, попробуешь, как у нас готовят. Не хочется и дома возиться. Теперь же я одна. Слышь, Ванюшка? Теперь я одна. Мой же Ванюшка учится. Так я часто в столовой ем. Вот пойдем, попробуешь.

— Еще бы не пойти!

— А хочешь, ко мне пойдем. Я курицу зарублю. У меня газ свой. Я, Ванюшка, теперь на газе готовлю. Идем, глянешь, как я живу.

— Прямо уж, к тебе, — грубым голосом перебивала тетя Настя Мошичка. — Он лучше к нам пойдет. Его бабушка напротив нас жила.

Мы поднимались по Иногородней, растекаясь меж куч нарытой земли, труб и перекрытий, перепрыгивая через траншеи. Тихая и застенчивая Лида Коровомойцева остановилась впереди меня, держа голубой, как ее глаза, цветочек.

— Гля, Вань. Это у нас временная столовая, ты не думай. У нас вон будет столовая, гля, — показала она, радостно-взволнованная, на почти уже построенное здание, от которого шли заляпанные известью и цементом строители, и один, с белым, курпейчатым чубом, только еще пробивающимися усиками, похожий на Алешу Поповича, нес, качая из стороны в сторону, ту самую черноглазую пичужку, которая раскатывала асфальт. — Кирпичная будет столовая. С залом из стекла. И клуб у нас будет, гля.

«Да! Не вылетел в трубу мой Труболет!»

Черноглазая пичужка стукала маленьким своим кулачком белочубого красавца, чтобы он ее отпустил, однако другой рукой цепко держалась за крепкую его, кирпичного цвета шею и зыркала по сторонам озорно-счастливыми глазами.

— И клуб будет?

— С кинозалом и со сценой, Вань. И библиотека будет, гля, — тихо говорила Лида Коровомойцева, блестя синими своими глазами и гладя цветочек, на который посматривала с тихой своей улыбкой. — Мы уже книжки и журналы собираем.

— У нас, Ванюшка, и Черемушки свои будут! Труболетовские Черемушки! — кричала Пащенчиха. — Вон, смотри, уже фундамент под дома залили. Это наши Черемушки будут! — громче всех кричала Пащенчиха, показывая главную улицу Иногородней (как у нас называли эту сторону хутора), по которой, я помню, ходили под руки парубки и девчата в венках и с ветками, запруживая улицу в несколько рядов, пели песни, водили хороводы и, чтобы вызвать дождик, обливались на троицу из ведер, доставая воду в колодце, который был около Исаевых. — Эти хаты снесут, большие дома будут!

— Да, — ликовал я, — родину мою теперь никакая сила не возьмет!

Пащенчиха дергала меня, кричала:

— Уже и песня есть про Труболет! Слышь, Ванюшка?

— Какая песня?

— Я не пою. У меня нету голоса. А слова такие: «Как не любить наш Труболет? Он в сердце отзовется! Наш Труболет теперь растет и в книгах остается!..» А песню знаешь кто сочинил? Ванюшка Бортников, который живет на том месте, где вы жили. Наш Труболет теперь никакая буря не возьмет! Никакой град не разобьет!

— Да, — вспомнил я, — дядя писал: здесь страшный град был…

11

— Ой, что тут было, если бы ты видел! — взлетело сразу несколько голосов. — Тут все смешало с землей! Вот эти катавалы были как одна снеговая гора! — И я не успевал схватить, кто это кричал. Слышал и слушал их всех, удивляясь и радуясь той силе, которая воскресила к жизни моих земляков.

Елена Михайловна Колодезная, сияя среди хуторян расцветшей своей красотой и возвышаясь над всеми, показала могучими оголенными руками:

— Вот здесь река образовалась. Тут была страсть господняя! Как зашли тучи от Спокойной, полосой, скрежещут, как танки гусеницами. Летели не градины — снаряды. Что ты! Крыши шиферные посыпались, как стекло. А грохотало — точно это пушки садили. Сначала тьма кромешная. А как прошумело, прогрохотало, глянули на гору — бело все, точно это ледник с Эльбруса сполз. А тут солнце. Как двинула вода, вот эту походку, — она показала оголенной рукой на техмашину с фургоном, — как щепку, понесло в овраг, вон там уткнулась. Два овчарника смыло. А овец погибло сколько! Как подхватило — только мелькают!

Лида Коровомойцева пригладила, улыбаясь, голубой свой цветок, глядя на него своими нежными голубыми глазами, сказала:

— Пятнадцатого мая это было, никогда не забудем.

— Разве такое забудешь?

Лида продолжала, вертя в пальцах цветок:

— Град прошел перед обедом, часа два шел, а потом как взяло солнце! Как начало таять — из каждой балки река…

И опять отовсюду засверкали голоса и глаза:

— Да что ты! Птичник, что был за Казачьей, ты его должен помнить, так и слизало. Надвинулась гора льда. Смяло, затопило, обломки в Уруп снесло. Две кошары смыло. А овец как подхватило. И с катавалов, где паслись, и с база, к бонитировке и стрижке готовили. Как понесло. В волнах, среди сбившихся, как масло, льдин, лезут друг на дружку. Давят, топят, барахтаются. А которые уже и вздулись; как подушки, плывут. Да что ты! Мы кинулись спасать. Все, кто тут был. И стар и мал.

— Внук мой, ему восемь исполнится вот, и тот спасал, — грубым голосом протрубила Мошичка.

— Все кинулись?

— Да что ты, Ваня! Наши ж овцы, нашего хозяйства. Начальство понаехало… Новый секретарь райкома, Червонов, и тот вытаскивал.

— Да тут все были героями, Ванюшка! Все как один совершали героизм! — кричала Пащенчиха, стараясь быть на виду. А кругом кипели, сверкали, взлетали голоса:

— Что тут было, если бы ты видел! Вот тут, внизу, день и ночь костры горели. Вода ледяная, вперемешку с градинами. Вылезешь, вытащишь какую, отогреешься и — опять в воду.

— Да и овец отогревали, — могучим голосом сказал подошедший кузнец-богатырь Иван Колодезный. Мы обнялись. А Пащенчиха, чтобы я обращал на нее внимание, дергала меня и кричала:

— Если будешь писать, то всех подряд пиши! Никого не пропускай! Все героями были, и ты всех указывай, чтобы нас все знали. И вот Лиду. И Лену вот. И Ивана Михайловича. И Ивана Павловича. И Нину Гусеву. И Шуру вот. Всех подряд пиши!

— Она правильно говорит, — гулким красивым голосом произнес кузнец-богатырь. И Пащенчиха аж взвилась:

— Я правильно говорю! Меня слушай, больш никого!

— Да что ты! Тут кругом черно было после града. Поля перепахивали и пересевали. А Сема и Кожемяка Иван, приезжий, ты его не знаешь, в больнице лежат.

— Сема — в больнице?

— До сих пор! Его, бедолажку, как ударило балкой, а потом — бортом машины!.. Он сделался прямо шальной: так и кидается в буруны! Больше десяти, должно, вытащил. Зуб на зуб не попадает, а все рвется. Полез за одной, вон туда, к Исаихину огороду прибилась, а его — балкой!

— Бревном, Ванюшка! Никого не слушай, только меня! Бревном с овчарника! Я сама видела!

— Как раз плыло и во что-то уперлось. — Это Лена Колодезная.

— Да вон за тот камень.

— Ее перевернуло, как спичку, балку, и Сему — по голове.

— Думали, все. Конец. А он вынырнул, плывет к машине, которую несло к нему, вцепился в борт одной рукой, а овечку не отпускает. А тут как прорвет в Сурихином огороде, в Сурихином огороде затор был, вон там, как хлынет, машину перевернуло волной, и Сему — бортом. А Кожемяка, шофер, кинулся его спасать. Нырнул с разгона, долго не было, вынырнул с Семой, должно, метров за сто. А машину опять перевернуло да на Кожемяку. Кинулись обоих спасать. Иван Михайлович вот. Николай Гусаков, Серега Безменов. Вытащили. А Семина рука как прикипела к овечке.

— Сема и Кожемяка до сих пор в больнице. Кожемяка очумался.

— Он же здоровенный! — засмеялся кто-то.

— Да по нему хоть трактором проедь — ничего не сделается, — кричала Пащенчиха. — Он вот как Иван Михайлович.

— Меньше, — ревниво сказал сам кузнец красивым голосом. И ее одернули, подражая могучему кузнецу:

— Меньше, чего ты? До Ивана Михайловича ему далеко.

— Пускай меньше, а все равно уже за медсестрами ухаживает, — не сдавалась Пащенчиха.

— Он нигде не проморгает, — сказал сверху Колодезный. И все засмеялись:

— Такой нигде не пропадет! Верно!

— А Сема и так жалкий, — сказала, приглаживая цветок, Лида Коровомойцева, — а тут его бревном да еще бортом! — И в глазах ее раскрылись голубые слезы. — То, было, про овчарку рассказывал и всех утешал балалайкой, а теперь все про град, про овечек и про машину, которая на него перевернулась.

— Бывает, и то вспоминает, я был у него, — мощным красивым голосом бархатил сверху кузнец-богатырь. — И балалайка всегда в руке.

— А Ефим Иванович как? — спросил я.

— Ефим Иванович все время возле него. Или в парке, напротив. Сядет — весь как из снега — и на Вечный огонь смотрит. Ефим Иванович дюже загоревал.

— Да такого еще жалчей, — выделился грубый голос Мошички.

12

Мы поднялись на Иногороднюю, и глазам предстала другая половина Труболета, та, где когда-то жила бабушка Ирина, где жили Липченок, Сугонякин. Эта сторона хутора нисколько не изменилась: те же бурьяны, колюче кучерявящиеся от кладбищенского отрога, на котором, позванивая колокольчиком, паслась комолая корова с теленком; те же залопушевшие бугры на месте былых подворий. Эта сторона, красиво и гордо называвшаяся Казачьей, где мы, детвора, подражая взрослым парубкам и девчатам, выпевали в лунные ночи только еще завязывающуюся в нас любовь возле чьего-нибудь двора, на лавочке, эта сторона нисколько не изменилась с тех пор, как я приезжал. Только прошедшее время вырвало еще несколько хат. Нет хаты Пезиных — вон жирно разлопушился и хозяйственно поднял уже наиглившиеся, но еще нераскрывшиеся головки, набирающий злую силу дурман. Нет хаты Вари Хачунской, которая была замужем за дядей Федей и выехала с хутора, как только получила «бумагу». Нет хаты Шемигона — вон только ряд вишен, как давно несменяемые караульные. Вон еще глядят ранами кирпичи. Это от печки бабушки Поляковой, потерявшей в войну двоих сыновей и воспитавшей троих беспризорников.

Вспомнив о Поляковой, я подумал о Сгарских, оглянулся. Дома Сгарских, стоявшего на круче, лицом к Урупу, не было: за кирпичными строениями в лесах и подъемных кранах я не тотчас разглядел, не тотчас даже нашел то место, где жили Сгарские. Опять повернулся к бабушкиной стороне: после невольного взгляда на новый Труболет с горы Казачья сторона произвела еще более удручающее впечатление. Даже голубой, увитый виноградником и повителью терем Сугонякина с петушками и рыбками на гребне, с расписными резными ставнями, наличниками, фронтонами, крылечком, даже сказочное подворье Сугонякина выглядело на этой стороне как-то жалко и сиро. А приткнувшаяся к Казачьей хата Липченка вовсе казалась заброшенной и голой: ни клетушек, ни сада, ни плетня, ни калитки. Только цветы в окнах и под окнами да одинокий курник, из которого выглядывали сокорящие куры.

— А Липченок как тут?

— О, Липченок живет! Липченок теперь — куда! — отвечало несколько голосов. — Филипп Иванович наш зажил!

Даже пищала что-то радостное про Липченка черноглазая пичужка, которую поставил на землю впереди себя наш Алеша Попович; но тот ее сейчас же взревновал, взял за руку и повел к столовой. Ну, она ж и была! Издали привораживает глазами, а вблизи — ну, боже ты мой! Белолицая, яркогубая, с огненными черными глазами, вся как выточенная! Ух ты черт! Бывает же!

— Он же квартиру себе в новом доме наметил! — кричала и лезла в глаза Преграденская. — Слышь, Ванюшка? Он же себе квартиру в новом доме облюбовал!

За перелесицей голосов я не сразу понял, какую себе квартиру облюбовал Липченок, спросил:

— А с Харитиной Ивановной как?

— Живу-ут! — кричали. — Еще бы им не жить!

А Преграденская лезла вперед, чтобы выделиться:

— Их, Ванюшка, водой не разольешь! Он же сторожует на стройке. Ночью сторожует, а днем на делянках ученых — воробьев гоняет. У него деньги кругом сыплются. Харитина теперь за ним — куда!

— Тьфу на тебя! Ты и скажешь! — недовольно перебила ее грубым голосом Мошичка, все так же держась одной рукой за подбородок и поддерживая эту руку другою. — Они всегда жили хорошо и без твоих денег. Ты не знаешь, из-за чего они ссорились, а я знаю, мы соседями были.

— Всегда жили! — согласно и радостно кивнула Преграденская. — А теперь и вовсе. Он, Ванюшка, теперь и пенсию будет получать большую. Теперь Харитина за него обеими руками держится!

— Тьфу на тебя! Обеими руками держится! Из-за того что пенсию будет получать большую, да? Ты ж и скажешь! — грубым голосом отчитывала ее недовольная Мошичка. — Тебя послухать, так и жить не захочешь. Да я сколько помню, они всегда жили душа в душу. («Как кошка с собакой», — отпустил кто-то, но тетя Настя на это не обратила внимания.) Ты же не знаешь, а я знаю: ссорились они из-за того, что приложиться любил. Да из-за Швеца. Ивановна всегда воевала за него. А ты наговоришь бог знает чего!

— Вот это правильно, — красивым голосом сказал сверху кузнец Колодезный.

— Я согласна! — крутнулась в его сторону Пащенчиха. — Мы все знаем, из-за чего у них были ссоры. Но где клад, там и лад!

— Где лад, там и клад, — поправил ее кузнец, возвышаясь над всеми в величавом и могучем спокойствии.

— И я то ж говорю, где клад, там и лад, — кивнула в его сторону Пащенчиха и повернулась ко мне: — Теперь и у меня, Ванюшка, пенсия будет восемьдесят рублей, а то и все сто. Слышь, Ванюшка? И у всех такая будет.

— Да теперь у некоторых будет и большая, — сказал кузнец, давая кому-то из строителей прикурить от своей папиросы.

— Теперь мы будем получать пенсию, как в городе. Слышь, Ванюшка? Не уехали бы вы, и твоя мать получала бы столько…

— Было бы здоровье! — вздохнула Мошичка. И с ширящимся вопросом в глазах посмотрела на меня: — А мать же как там?

— Да еще бегает.

— Ну, слава богу. Детей подняла, вон вы какие, и еще бегает, — с ласковым вздохом говорила Мошичка; и теперь я понимал ее взгляд. «Вон как оно получается: бегали здесь без штанов, а теперь вон какие, выучились. Вот как оно получается!» — как бы говорили грустные ее глаза.

— Бегает и даже строится.

— Ну, вы хоть помогайте ей.

— Помогаем.

— А пенсию получает?

— Сорок пять рублей.

— Слава богу. Она у нас ударницей была. С нее нормы брали, — говорила тетя Настя. — Слава богу, хоть вас подняла. Ты там ей привет передавай.

— Передам, тетя Настя.

— От всех привет, — сияющими голосами говорила родина, — мы все ее любили. Вот она пела!

А Преграденская так и лезла в глаза:

— От меня привет отдельно! Слышь, Ванюшка? Скажи, мы зажили! Все расскажи!

— Передам. И расскажу.

— Да пусть в гости приедет, — все так же глядя на меня, сказала Мошичка. — Мы хоть песни поспиваем. А то мы уже и песни разучились петь.

А почему ж разучились?

— Кто зна? — отвечала Мошичка. — Не поем, да и все. Молодежь, бывает, поет.

— Скиглят, а не поют, — махнула рукой женщина, которую, я не узнавал, но Мошичка на ее замечание не обратила внимания, продолжала грубым своим голосом:

— Вот и эту поют, про Труболет.

— Скиглят, а не поют, — возражала женщина, которую я не узнавал, — транзисторы за них поют!

Чтобы переменить разговор, я опять повернулся к Липченковой хате:

— А как же вы говорите, что Филиппу Ивановичу деньги кругом сыплются, а у него даже плетня нет, голо.

— Град! Все град, Ваня! Все смыло! Стихия…

— А чего не огораживается?

— Так ему ж квартиру дадут! Ему ж квартиру наметили! Он того и не огораживается!

Кто-то посмеивался:

— Да он не очень разгонится, если и не будет квартиры.

— Ему будет квартира! — кричала, не поняв, Преграденская. — Ему первому решили дать! Он сам выбрал, в каком месте. Я ж тебе говорила, Ванюшка! Он сам себе облюбовал, в каком доме. Вон столовая новая строится, а дальше фундамент. Так это будет его дом, и в нем будет его квартира!

А великанша Лена Колодезная — по себе выбрал кузнец! — взяла меня за плечо и повела оголенной рукой по Труболету, говоря спокойно и величаво, как и ее муж:

— Вон фундамент. Для трех домов. Это и будут начинаться наши Черемушки. Это будет главная улица. А эти хаты все поломают. И нашу сломают.

Назад Дальше