— Перестань, — закричал он и бросился к матери. — Я не хочу, чтоб ты плакала.
Тетя Бальжит засмеялась:
— Вот и правильно. Затянула грусть! — Громко, словно говорила, она запела совсем другую — ему показалось, что много-много людей вместе шагают!
Он вскочил на середину и стал топать.
Песня оборвалась внезапно, и Агван расстроился:
— Я еще хочу, мама!
— Эту песню Жанчип привез из Улан-Удэ, — бабушка улыбнулась. — Я работала дояркой, жила в двадцати километрах отсюда, за лесом. Он часто приезжал ко мне, все больше ночью. Примчится на своем Кауром, на рассвете снова в седле.
Бабушка долго молчала — жевала черными губами.
— Дальше, — затеребил ее Агван.
— По ночам рыскали двуногие хищники. — Агван гордо посмотрел на тетю Машу: вот как его бабушка умеет говорить! — Кулаки грозили расправой, и я не спала ночами, слушала. Эта песня раньше сына добиралась до меня. Ночью далеко слыхать, и лесное эхо старается. «Зачем поешь? Они убьют тебя», — сердилась я. А он смеялся: «Не волнуйся, эжы, они песни боятся. Меня их пуля не возьмет, заговоренный я. Сколько стреляли — и мимо. Везучий я!»
Агван снова посмотрел на тетю Машу, а тетя Маша заплакала.
И тогда бабушка замолчала — застыли морщины глубокими полосками, как трещины на земле в жару.
… Земля молчит. И когда идет снег. И когда больно прорезает ее трава. И когда падают в нее люди. Она молчит, но она рождает в себе живое, оберегает и не дает пропасть мертвому. И ей, земле, одинаково важно, чем больно человечество и о чем думает один человек, как живет один человек, что происходит в нем…
Вечером в улусе будет митинг. Видеть людей, смеяться, стать снова беспечной и молодой… — у Марии кружилась голова.
— Идите, доченьки, повеселитесь, — словно угадала Пагма. — Слышали, что Бальжит наказывала: все должны прийти!
А Дулма вроде и не слышит — разжигает печку. Мария подтолкнула ее.
— Нет, эжы, мы не пойдем, — Дулма повернулась к матери. — Поправитесь, тогда и нам радость.
Марии стало стыдно:
— И правда, что за веселье, когда вы болеете, — виновато сказала она. — Лучше мы посидим все вместе.
— Что вы на меня, старую, смотрите? — рассердилась Пагма, даже села в кровати: — После рассвета незачем ставить пугало, после того как выпали зубы, нечего считать себя молодым. Мое дело — лежать да полеживать, дом стеречь. А вы повеселитесь, с людьми побудьте — победа ведь!
— Что, Маша, может, правда, пойдем? Победа. День какой! — Дулма сбросила платок, развязала косы, расплела их и начала расчесывать. Волосы закрыли ее всю: струились по груди и рассыпались по спине. Она была такая счастливая! Агван из угла смотрел на мать. Он неслышно подошел к ней и восхищенно пробормотал:
— Ты очень красивая, мама, очень.
И Мария подошла, провела обеими руками по темной волнистой глади волос.
— Ты очень красивая, мама, — Агван потянулся к ней, и Дулма, подхватив его, прижала к себе. Он приговаривал — Мама! Мама. — А она все крепче прижимала его к себе.
Дулма стронула что-то во всех — праздник был теперь настоящий, и Мария ощутила себя молодой. Грустно оглядела свою грубую юбку, нескладёху-кофту, унты.
— Тебе какое нравится? Выбирай — Дулма вытащила из сундука два платья. — Довоенные…
— Можно мне черное? — нерешительно спросила Мария, осторожно трогая пальцами шелк.
Синее, яркое надела Дулма, и Мария поймала, как солнечные зайчики, взгляды детей.
— Идите, дочки, — Пагма лежала с закрытыми глазами. — Не торопитесь назад. Горем и слезами не губите жизнь свою. Верой и надеждой питайте дела свои и поступки.
Мария вздрогнула. Увидела ужас Дулмы. Перевела взгляд на старуху — закрытое, как дом без окон, лицо Пагмы, успокоившееся и отрешенное.
— Не надо, эжы, — с мольбой прошептала Дулма, — Говорите, будто прощаетесь.
Раскрылись тусклые глаза, медленная улыбка изменила взгляд Пагмы.
— Прости, доченька. От хвори это. Пройдет, — и неожиданно серьезно и спокойно добавила: — Может, старческая болтливость уселась на языке, а может, я приплываю к своему берегу старости.
Мария не выдержала:
— Ну что вы, эжы, себя хороните? Вы ведь для нас мать, и вдруг такие слова?!
— Простите меня, — привстала Пагма. — Идите. Идите.
Нехотя вышла Мария из дома. Ни ласка дочери, прижавшейся к ней, ни ослепительность дня, ни красота Дулмы теперь не трогали. Война и тоска вернулись к ней.
2
Бальжит ехала в улус. Конь шел медленно, и женщина, ненадолго оставшись одна, могла расслабиться. Вот и окончилась война. Только где ей отдохнуть? Трое мальчишек на руках, дом запущен. Учиться хотела. Какое учиться? Далеко за тридцать. Кто же учится в этом возрасте?! И бабьего счастья не ждать ей. Как меченая с детства. Родители умерли рано. Рано начала работать. Завидовала Жанчипу: когда б и откуда ни возвращался, мать ждет! Ее никто не ждал. Уж большая была, а иной раз увяжется за Жанчипом и воображает дорогой, что она Дымбрыл, сестра Жанчипа, и идет она к себе домой. Пагма обрадуется, увидев: «Садись, дочка!» «Ешь, дочка!» А теперь вот лежит старая, вся в себе, себя слушает, в себя смотрит — в прошлое свое. Значит, плохо дело.
Бальжит вскидывает голову. Кругом степь, живая, исхоженная вдоль и поперек. Ее степь. Бежит народ по горячей степи — отовсюду бежит — пожар тушить. И степь подстилает себя под ноги бегущим. Так начиналась новая жизнь. Вот она, память… Бальжит улыбнулась. Батрак Рабдан активистом стал. Кажись, и родился он сразу лысым. Как сейчас видит Бальжит, тычет он пальцем в лицо Пагмы, кричит: «Вот ты со своими детьми в коммуну идешь первая. А Будду где оставляешь?» «Будда ни при чем. Будда в душе у меня, а я в коммуне», — ответила тогда Пагма. Рабдан даже завизжал: «Вот я и говорю: Будду в коммуну волочишь, коли он в душе твоей застрял. Выбирай, Пагма, или Ленин — багши или твой Будда глупый?!» Много воды намутил безграмотный активист Рабдан. Да осадили его тогда коммунисты, объяснили что к чему. Бальжит не спешит, медленно идет конь по родной степи. Вот высоко в небе серый клубочек радостно отмахивает крылышками воздух. Далеко и бескрайне легла ее степь. Скакали по ней шальные кони, топтали цветы и людей; бродили влюбленные, зарывались в ее душистое буйство; объедали ее овцы, по-хозяйски ступая по ней.
Не надо жалеть себя. Все было и у нее, а разве держится радость вечно? Люди красивые вокруг, несчастные люди вокруг — их пожалеть надо. Засмеялась Бальжит, тряхнула головой, погнала коня.
Вот и улус. Играют ребятишки в мяч. И ее тут же носятся, не замечают, что мать смотрит на них.
Одноногий Шагдар прыгает на костылях к крайней избе… «Опять напьется к вечеру», — шевельнулась в душе неприязнь. И пропала. Сама не была там, откуда знать, каково им досталось, мужикам нашим?
Повернула и она коня к крайнему дому. Бабы обед готовят для праздника, свои бабы, с девчонок знакомые, про каждую все известно. Увидели ее, заулыбались. Шагдара подталкивают: обернись, мол.
— С победой вас, бабоньки. И тебя, Шагдар, с победой, с большим праздником! — Бальжит спрыгнула с коня, она улыбалась людям, словно детям своим, и праздник медленно возвращался к ней.
— Иди, председатель, пригуби малость. Спасибо на добром слове тебе.
Шагдар уселся на скамью. Нога его обута в ботинок. Пуговицы гимнастерки расстегнуты, и выглядывает худая смуглая грудь, на голове — пилотка со звездочкой. Узкое лицо, опухшие, красные веки. Бальжит отвернулась от него. Как можно не сердится? Жена за двоих пашет на полевом стане… Не судит своего Шагдара, не ругает, лишь потуже платок затянет да на работу навалится, как услышит, что он опять запил.
Бальжит оглядывает женщин. И эти… горе под платки прячут. Поубивали их мужиков. А улыбаются. И горячей волной окатило Бальжит.
— Спасибо, родные, выпью.
Шагдару ничего не сказала. Победа! Нельзя ее портить. Сам разглядит, что бабы взвалили на себя.
— Не нравлюсь я тебе, председатель, — сверкнув красными белками, опустил голову Шагдар.
— Выпью с вами! — Бальжит поднесла к губам стакан. — Наша победа.
На лужайке, перед штабелями леса — длинный стол, накрытый красным сукном. Мария растерялась, увидев столько людей, толпящихся возле него. Исподлобья разглядывала стариков, детей, женщин.
Вот Бальжит — в черном костюме, вокруг шеи — белое кашне. Ее глаза встречают каждого так, будто ждут именно его — как проводами, сцепилась она взглядами с людьми.
Маленький старичок привязывал коня к столбу. В летней рубашке, а на голове — шапка-ушанка, одно ухо которой изломилось посередине, на ногах — валенки.
— Смешной какой! Кто это? — спрашивает Мария, чтобы рассеять смущение — на нее то и дело поглядывают с любопытством.
А старичок, важно покашливая в кулак, идет мимо людей, усаживается рядом с председателем, снимает шапку, кладет перед собой, гладит лысину.
— Смешной! — Дулма неожиданно рассердилась. — Рабдан-активист.
Сидела с овцами, вроде во всем разобралась, а на людей вышла и снова… слепая. Мария отвернулась от Рабдана.
Скамеек не хватает. Большинство стоит. Девушки без платков все, с тяжелыми косами… Недвижно стоят старухи, обратив коричневые лица к Бальжит, с руками, сложенными на груди. А мальчишки всегда мальчишки: скачут, покрикивают.
Встала Бальжит, подняла руку. Рабдан-активист неожиданно забарабанил пальцами по столу. Мария невольно рассмеялась. Как заяц-барабанщик!
Седые короткие волосы Бальжит шевелит ветер.
— Товарищи, президиум нужен.
И тут в крике потонул день:
— Убрать Рабдана. Чего он там уселся?
— Хватит шута держать в президиуме.
— Пусть посидит. Нравится ему народ смешить.
Рабдан шапкой машет, грозит кому-то, кричит непонятно.
— Какой уж тут смех!
— Сперва дурака выкинь!
Но эти голоса перебили другие:
— Пусть все фронтовики идут.
— Солдаты пусть в президиуме сидят.
— Покалеченным за нас — почет!
Общим криком, общим желанием избирается президиум. И наступает тишина. Прыгает на костылях одноногий солдат, опустив голову, неловко пробирается среди скамеек Содбо, еще трое мужчин, тоже покалеченных, стесняясь, усаживаются за красный стол.
Стоит тишина. Не старухи теперь вокруг — матери. Не девки с косами — вдовы. Мария закусила губу. Вот она, война!
Поднялся Содбо:
— Не только мы делали победу. Что бы смогли мы без женщин, без стариков, подростков? — Он запнулся, не находя нужных слов. Махнул резко рукой — зазвенели на груди медали, и этот звон проник в самую душу Марии. — Дулму Аюшеевну, героически спасшую отару овец в буран, жену председателя Жанчипа Аюшеева, ныне командира, предлагаю в президиум.
— Иди вместо Жанчипа и за себя сразу…
— Чего краснеешь? Иди. Заслужила.
Дулма продолжала стоять недвижно рядом с Марией.
— Вместе с Дулмой, — крикнула Бальжит, — предлагаю пригласить ее подругу чабанку Марию Дронову. Она пережила Ленинградскую блокаду. Муж ее, советский офицер… без вести пропал, — в тишине добавила она.
Мария испугалась — все на нее смотрят, разглядывают. А что она уж такого сделала?
— Помогает она нам, не жалея себя. В буран не побоялась, одна отправилась через лес и степь о беде сообщить.
— Чего уж, идем, — потянула ее за собой Дулма.
Никогда Мария не чувствовала себя так: словно вовсе и не она это идет под обстрелом сотен глаз.
А Бальжит говорила, уже забыв о ней, притаившейся за красным столом:
— Похоронки приходят и приходят. Дети растут сиротами, — говорила она, словно сама своих слов боялась.
От звенящего молчания у Марии похолодело внутри.
— За что мы терпим муку который уже год? Идея у нас большая. Вместе мы, хоть и не видим по месяцам людей, ходим с животинами по степи. Особенная родина у нас, потому и решил ее Гитлер извести. А мы стоим, бабоньки. Страшной ценой стоим.
Единым скупым дыханием вздохнули люди, и снова холодно стало Марии.
— Девяносто лучших сынов ушли на фронт лишь из нашего колхоза. А вернулось пока лишь пятеро. Теперь уж недолго остальных ждать. Только не всех мы дождемся, — Тонкий девичий голос всхлипнул в наступившей затянувшейся паузе. — Не смей. Не нарушай обычая. Нельзя нам плакать, — глухо сказала Бальжит. — Встаньте все, почтим память погибших. Светлого сна им и жизни в наших сердцах.
Потерянно стояла Мария перед незнакомой толпой. Снова явились ей молящие глаза детей-сирот, оставшихся в детприемнике.
— Председатель сельсовета Нима Генденов.
— Братья Рандаловы. Все трое.
— Дамба.
Мария вздрагивала от натянутых, словно струны, голосов. Шестьдесят восемь имен!
— Ежи.
— Галдан, — всхлипнул все-таки чей-то голос.
— Хундэб.
Она никого не знала. Но каждое новое имя для нее звучало: Степан, Степан, Степан. Ей стало жутко — валились на землю мертвые Степаны.
— Их тела зарыты у Дона, под Москвой, на Житомирщине, в Брянских лесах, под Варшавой, Веной, Прагой, возможно, и у стен рейхстага. Нескольких проглотили холодные волны Балтики и Черного моря.
Мария уронила голову на красный стол, зажала ее руками.
Бальжит обернулась к президиуму:
— А вы, родные наши, спасибо… вернулись. Искалечила вас война. — Голос ее дрожал. — Души ваши остались, я верю, прежними. — И снова, справившись с собой, сказала громко, властно. — Ты почему, Содбо, спрятал лицо? Разве можно стыдиться фронтовых ран? Отними руки. Ты живым в танке горел — за нас. — Содбо с силой моргал, и по красному лицу его прошла судорога. — И ты и другие, не отдышавшись путем, взялись за свой крестьянский труд. Как же ты смеешь прятать лицо? Низкий поклон вам за подвиг, родные, — Бальжит поклонилась фронтовикам.
Мария сжала дрожащие губы. Как сквозь сон услышала слова одноногого.
— Ты… председатель, возьми меня на полевой стан. Руки у меня… целые.
Бальжит улыбнулась, закивала одноногому, и с каждым кивком с ее ресниц слетали слезы.
После митинга был обед. На трех длинных столах дымился суп из баранины, возле каждой миски лежал кусок настоящего ржаного хлеба. И на какое-то мгновение показалось Марии, что она в родном детском доме — на празднике. Вот сейчас вывернется с кастрюлей Степан. Только в детдоме таких громадных столов не было.
Люди чмокали языками, взволнованно переговаривались:
— И когда это, где успела наш председатель хлеба достать?
— Настоящее мясо, гляди.
Женщины в белых платках наливали из бидонов суп. Совсем беззубая старуха неожиданно больно ухватила Марию за плечо:
— Двое в один день, сын и внук!
Мария отшатнулась, а старуха уже вцепилась в Дулму:
— Слышишь, двое у меня, в один день?!
Что-то быстро шепчет на ухо матери мальчишка лет пятнадцати. Говорят, тракторист незаменимый. А вот женщина прижала к себе девочек-двойняшек и не мигая смотрит на облачка пара над мисками.
— Погибли муж и отец, — зашептала Дулма, кивая на женщину.
Не успели люди рассесться, появилась водка. Рядом с Марией оказался Рабдан. Глядя на водку и на еду, он все причмокивал, прихлюпывал и поглаживая подбородок. С другой стороны уселась Дулма:
— Иди к нам, Сод, — крикнула она. — Ухаживать будешь! — И отодвинулась от Марии, освобождая для него место. Мария стала сама не своя — чувство глубокой вины перед Содбо охватило ее. Как только он уселся рядом, она застыла намертво, боясь глаза поднять, чтобы не выдать своей жалости.
Вот Степан умел в нужную минуту и пошутить, и ободряющее слово сказать. А она с людьми не умеет.
- Победа пришла, — сказал Содбо. Пока он стоял, он не казался страшным, лица его Мария не видела, а голос звучал сильно и уверенно. — Я хочу выпить за женщин. Детей растили, как матери, работали как мужчины, мужей ждали как верные жены. И за стариков наших хочу выпить, — голос Содбо дрогнул. _ Им мы нужны всякие: и калеченные, и больные. Ни под какой тяжестью не сгибаются наши старики, отцы наши и матери. Простите, старые, что слишком много навалили мы на ваши плечи, что слишком долго гнали гадину Гитлера. А ещё, хочу выпить за детей. Им бы играть да играть, а они себя под войну подставили, под взрослый труд. Теперь дадим вам отдохнуть. Играйте, кто ещё остался ребенком. — Мария чувствовала, как нервничает Содбо, даже заикается. Но вдруг он рассмеялся. — Водки- то у меня всего рюмка, вот и слил я все капли дорогие вместе. Не серчайте, земляки! За самое дорогое пью.